Я так боялась этой женщины, так боялась ответить невпопад и не то, что у меня каждый раз пересыхало горло, и я отвечала ей очень тихо. Мне только исполнилось десять лет. Прилежный педагог, она, услышав мой шепот, с размаху била меня по лицу и требовала повторить «нормальным» голосом. С комком в горле от ужаса и страха, я не могла говорить громче, и поэтому процедура переходила в настоящие побои. В ход шла ее палка, я падала на пол, пыталась улизнуть, уползти под стол, но она хватала меня за волосы… На шум прибегали другие взрослые и, помогая Елене Евгеньевне справиться с моим протестом, принимали участие в побоях.
Потом, когда у меня уже не было сил сопротивляться, меня слоили. После этого надо было поспать. Это обязательная часть процедуры. А когда пациент просыпался, ему делали контрольный тест – все по новой: пульс, вопросы, стук. Если по результатам теста педагог не видел динамики, назначали не только очередную взбучку, но и ударную дозу процедур. Тогда уже хлорэтил лили не только на ягодицы, но и на запястья, на стопы и даже на виски.
Но буря в конце концов утихла, я «вышла из ухудшения» (так это называлось), и меня снова приняли в коллектив. Я была счастлива, так как до этого пребывала в уверенности, что жизнь моя кончена, и даже если я останусь жить, то проведу свои дни «на панели» (так мне говорили). Я представляла себя в качестве бляди – сидящей в зеленом коротком платье, с сигаретой в руке и свесив ноги из окна высокого этажа.
Выбора у меня не оставалось, так как мама мне говорила, что если я уйду из коллектива, то она сдаст меня в детдом – «такая» дочь ей не нужна. Мне оставалось одно – не быть говном и очень стараться «не ухудшаться».
Это куплет из песни «Наши мамы», которую мы исполняли в хоре.
Когда меня снова приняли в коллектив, и я вернулась к ним обратно, в тюрьму, мне повезло попасть в число тех, кого торжественно приняли в пионеры. Это был один из самых счастливых дней моей жизни там. Для меня это означало приближение к званию коммуниста.
Нас таких было трое. Всего трое! Был жаркий солнечный день. Из застенков нас вывели на волю: отвезли в парк на высокой горе, с которой открывался потрясающий вид (мне тогда показалось, что это и есть весь мир). Там же находился монумент с надписью «Никто не забыт, ничто не забыто». До этого я долго учила присягу, но так разволновалась, что в нужный момент все забыла. До сих пор удивляюсь, как мне это тогда простили. Наши старшие ребята держали разглаженные галстуки в руках. Пионервожатая Надежда Юрьевна что-то говорила, сияло солнце. Вдруг ливанул дождь, и мы, уже в галстуках, бежали под проливным дождем вниз с горы, гордые, счастливые и абсолютно мокрые.
Я снова была в коллективе со своими любимыми друзьями, и у меня появилась надежда на то, что я буду жить достойной жизнью, и мир будет спасен. Я знала, что весь мир погибнет, а те, кто будет с нами, выживут; что мы построим свой коммунистический мир, где все будут счастливы и здоровы, все будут трудиться, любить и петь. Я часто рисовала эту картину в уме, в деталях и подробностях.
Надо же, спустя сорок лет я действительно оказалась именно в таком раю. Но только в Швейцарии и с моей совершенно новой семьей.
Я стала пионером и с гордостью носила свой красный галстук. Мне нравилось гарцевать в красном галстуке по интернату-тюрьме перед мальчишками в одинаковых серых костюмах. Иногда мы стояли на этажах, держа руки в пионерском салюте, а мальчишки в сером дразнили нас и дергали за юбки. Но больше мы с ними никак не пересекались.
Жизнь в тюрьме-интернате была тоскливой и скучной, мы даже не репетировали, а только учились. Правда, у нас стояли железные кровати с панцирными сетками, на которых было весело раскачиваться. А еще общие туалеты с дырками, которые обрабатывали хлоркой, тюремный двор без единого кустика – он весь просматривался из наших окон, – охраняемая проходная и корпус, где нас кормили. Единственная радость – горячий кисель на полдник, потому что он был сладким. И кусочек свежего серого среднеазиатского хлеба к нему.