Действительно, ты бы мог выбрать и какой-нибудь эпизод из «Отступления десяти тысяч» Ксенофонта[77]
или сон Александра, созданный твоим воображением. И здесь твой выбор не случаен. Ты не пытаешься выступить в роли историка, которого не доставало парфянской войне. Да, это была победа, но неоднозначная: хоть она и знаменует собой апогей императорской власти, «победитель сам стал военным трофеем», как говорится в приведенной тобою фразе. Это победа, которая могла бы стать переходным этапом к провалу и отречению. Это печаль при виде триумфа, какая звучит и у Лоуренса Аравийского. Тебя привлек образ не императора, превозносимого молвой, а человека, который, обернувшись к Востоку (я уже приводил этот отрывок в другом месте), мечтает о невозможном завоевании, а затем, сраженный болезнью, умирает на обратном пути, лишенный триумфа, который ждал его в Риме. Селинунт — это слово запечатлелось в твоей памяти, и я прекрасно знаю, чем оно было для тебя. Что касается символичности голой комнаты, где гений старика сложит крылья фортуны у его изголовья, то этот символ так и останется непонятен комментаторам, которые, не зная о твоем существовании, никогда не догадаются, почему Атарассо выделил из череды эпох этого героя, разочарованного своей победой и приемлющего эту пустую форму, для заполнения которой уже недостаточно видимой славы и успеха.Провал и оскорбительное, всеобщее недоверие — вот и все, чего Жеро добился на этом поприще. Никто больше не желал ни слышать, ни слушать его. Кто стал бы ему доверять? Его взбалмошные заявления могли родиться только в поврежденном уме: лучше никак на них не реагировать. Его открытое письмо осталось при нем. Ему не удалось ни всколыхнуть общественность, ни избежать ярлыка сумасшедшего. Хотя скандал не разгорелся, неудачное предприятие чуть не навлекло на него неприятности с иммиграционными службами и полицией. Негласные защитники Атарассо поостереглись затеять против него процесс о клевете, который подлил бы масла в огонь. Они использовали другие способы, чтобы заткнуть ему рот, и, не пуская в ход тяжелую артиллерию, все-таки сумели его затравить.
По крайней мере, так утверждал он сам; возможно, он сгущал краски и думал, что его преследуют. Но так оно и было. Сложности с полицией, которые, как он говорил, у него тогда возникли, могли вызвать специально, чтобы запугать его. Его настоящее гражданство оставалось щекотливым вопросом. Монегаск? Разве можно серьезно относиться к такому измышлению? Его служба в армии могла лишь упорядочить его положение по отношению к Америке. Быть человеком ниоткуда, отвергать всякое гражданство было частью его игры, его актерства. Я подозреваю, что, поскольку он никогда не заботился о формальностях и, после стольких странствий, не сохранил ни одного документа, подтверждающего его службу в армии, ему, чтобы дать требуемые объяснения (возможно, только в отношении его жития и членства в политических партиях в последние годы перед возвращением в США), пришлось подчиниться унизительной необходимости предоставлять доказательства своей гражданской доблести, свой послужной список, а может быть, чтобы отвести от себя угрозу выдворения из страны (хотя, я думаю, до этого не дошло), даже обратиться к Гасту — влиятельному лицу, хорошо известному в Нэшвилле (Теннеси), и к тому же брату его матери.
Во всяком случае, все эти различные происшествия показывают, насколько непрочно было его положение, которое могло лишь подорвать доверие к его словам, а не подкрепить их.
В таких условиях Гринвич-Вилладж, конечно, не был для него надежным убежищем. Слишком многие там были не в ладах с обществом, кое-кто состоял на учете в полиции, так как проходил по делам о наркотиках или о проституции. Если бы полиция задумала его повязать, предлог нашелся бы легко. Этим ли опасениям он уступил, покинув Нью-Йорк, или просто атмосфера вокруг него была слишком шумной, слишком искусственной и, в конечном счете, мало соответствовала его намерениям?
Он провел какое-то время в окрестностях Ньюпорта, но так и не сумел расслабиться и обрести спокойствие. Существование этой книги — теперь уже недосягаемой, продолжавшей двигаться по своей орбите и передавать сигналы, улавливаемые всеми локаторами, но уже не выполняя ничьих команд и отказываясь входить в нижние слои атмосферы, — автономное существование этой книги не выходило у него из головы. Возвращение ее будет трудным, битва — гигантской, и это стало для Жеро наваждением, навязчивой идеей. Тем более что первые результаты маневра оказались жалкими, угнетающими. Его внутреннее равновесие было нарушено настолько, что он возомнил, будто за ним неусыпно следят, или даже хотят его ликвидировать. Но это было лишь следствием ситуации, лишившей его права свободно распоряжаться тем, что он считал частью себя самого.