Стою я как-то перед камерным окном, зарешёченным железными «ресничками» (в Бутырке их называют еще «намордник»), смотрю в мелкие щелки этих «ресничек» и вижу только небо, по которому проплывают облака и вовсю льют слёзы по моей горькой судьбе «за колючей проволокой». Ровные полоски жалюзи, словно меридианы, делят всё небо и хмурые тучи на цветовые гаммы.
Свобода такая близкая, что, кажется, можно рукой достать, но в то же время такая далёкая, что должны пройти долгие годы, прежде чем я вновь смогу всей грудью вдохнуть особый, ни с чем не сравнимый аромат желанной свободы. А сейчас я, словно примерный пассажир, сижу и жду своего поезда, но они все проходят мимо без остановки, а мой состав прибудет строго по расписанию, составленному Судьей. Мне кажется, что именно поэтому зэки называют друг друга «пассажирами».
Порой сквозь «реснички» жалюзей пробиваются тонкие лучики солнца, и эти косые лучики падают на бетонный пол камеры, «включаясь и выключаясь» проплывающими облаками. Почему-то, даже не знаю почему, такую погоду я всегда ассоциирую со смертью или кладбищем. Мне кажется, что сама погода плачет дождиком по ушедшим под землю людям.
Я уже говорил, что самое страшное в местах лишения свободы — это часы, когда накатывает тоска. Это на свободе можно найти какое-нибудь отвлекающее занятие, отправиться куда-нибудь, чтобы развеяться, да просто поболтать с кем-нибудь по телефону. «За колючей проволокой» мне довольно часто не хватало именно возможности позвонить, поделиться своими проблемами, пусть даже и с незнакомым человеком.
Я стоял, смотрел в щёлки на небо, и сердце моё разрывалось от непонятной боли. Я думал о маме, о братишке, вспоминал своих близких друзей. Пытался вспомнить, как пахнут цветы, трава. Вновь накатила грусть, но эта грусть была не чёрная, а нежная, щемящая.
«Господи, ну почему так несправедливо поступила со мною судьба?!» — мысленно воскликнул я.
И с удивлением «услышал» своё второе «я»:
«Господи, о чём ты говоришь, Доценко? При чём здесь судьба? Ты же сам выбрал свой путь, отказавшись от, сотрудничества с Органами».
— Сам? — переспросил я вслух, и словно эхом в мозгу отозвалось: — Сам… Сам… Сам…
Какой-то замкнутый круг получается: они загнали меня в угол, выбраться из которого можно было только двумя путями — либо предать самого себя, либо лишиться свободы. Интересно, каков процент выбравших точно такой путь, как я? Мне кажется, если все люди ответили бы на этот вопрос честно, этот процент вряд ли оказался высоким.
Настроение, как говорится, действительно «хуже губернаторского»… Накатила такая тоска, что хочется либо завыть в голос, либо повеситься…
С такими тяжёлыми мыслями долго не мог заснуть и ворочался едва ли, не до самого утра. Мне даже показалось, что не успел я удалиться в царство Морфея, как меня кто-то уже потормошил за плечо:
— Режиссёр, вставай!
— Что, завтрак? — спросонья пробормотал я и добавил: — Я пропущу, спать хочу!
— Какой завтрак? — усмехнулся сосед по шконке. — Тебя вызывают «с вещами», наверное, на этап…
Услышанная весть мгновенно прогнала сон прочь, я быстро вскочил, и тут же раздался ржавый противный скрежет открываемой двери.
— Доценко! — выкрикнул корпусной.
— Виктор Николаевич, сто семнадцатая, часть вторая, шесть лет строгого режима, — привычно отчеканил я.
— Быстро, «с вещами»!
Минут десять ушло на сборы, скрутку постели; закинув мешок на плечо, подхватил матрац:
— Ну что, братва, не поминайте лихом! — обратился я к остающимся сокамерникам.
— Доброго тебе пути, Режиссёр! — напутствовал меня земляк Чижа, и несколько человек тоже по-доброму попрощались с надеждой, что «когда-нибудь свидимся…».