У нас была небольшая, но очень дружная молодая компания, состоявшая из очень вроде бы разных людей. Миша Бродский когда-то оказался в Каркаралинске, куда сослан был его отец «за троцкизм». Потом, прибавив себе год, недостающий для призыва в армию, закончил во время войны летное училище и бомбил Кенигсберг и Берлин... Саня Авербух, только-только закончив школу, по комсомольской путевке приехал из Одессы в Караганду — строить новый город в казахской степи... Володя Берденников был сыном секретаря горкома партии в Джамбуле — его отец приехал сюда в 30-х годах, по партийному призыву. Мать Володи Зуева отбыла срок в лагере в качестве жены «врага народа». У Эдуарда Кесслера все сложилось ультраромантически: отец у него был немец, мать еврейка, они с братом, когда пришла пора получать паспорта, подбросили монетку: брату выпал «орел», он записался евреем, Эдуарду «решка» — и он стал немцем.... Но при всем различии биографий и склонностей мы собирались в отделении Союза писателей по средам, каждый читал написанное—стихи или прозу, а по праздничным дням сиживали то на чьей-то кухоньке, то за столом, накрытом в гостиной, Володя Берденников подыгрывал на гитаре, пел, остальные подхватывали хором:
Или:
Или:
И еще много, много чего — тюремные песни, окуджавские, галиневские... Мы ощущали себя как часть лагеря, часть страдающего народа, часть общего сопротивления власти... И не завидовали Москве с ее самиздатом, крикливыми протестами... Мы чувствовали себя плотью от плоти раздавленной, униженной, изувеченной страны, и ее центр был не где-то там, а — здесь...
Между нами был один «настоящий» писатель — Михаил Ефимович Зуев-Ордынец. Он жил когда-то в Ленинграде, там его и арестовали, дали «десятку», он отбыл почти весь срок, был реабилитирован. Иногда мы ездили к нему в Актас, где дали ему крохотную квартирку, иногда он приезжал к нам, в Караганду. Он был стар, ходил с палочкой, выбираться из шахтерского поселка было трудно. Как-то раз, зимой, мы отправились к нему — журналистка с областного радио и я — взять интервью. По дороге разыгралась метель, автобус несколько раз останавливался, застревал в снежных сугробах. Метель бушевала, пока мы сидели у Зуева-Ордынца, угощаясь то чаем, то водкой, слушая и записывая на магнитофоне его рассказ...
Нам было жаль старика, жаль его жену, они познакомились в лагере... В оконные стекла ветер бросал комья снега. Лампочка под потолком то гасла, то зажигалась. Зуев-Ордынец кашлял, из груди рвали хриплые, свистящие звуки. Поставив на стол коробку, он рылся в ней костлявыми, усохшими пальцами: там, на аккуратно вырезанных листочках, были записаны сюжеты предполагаемых рассказов и повестей... С тяжелым чувством вышли мы от него и сели в автобус, который шел в Караганду...
Между тем уже состоялся XXII съезд, закрепивший антикультовские тенденции. В моде были повсеместные собрания интеллигенции, созываемые партийными органами. Такое «мероприятие» состоялось у нас. Обком разослал пригласительные, выделил самый большой зал в новом своем, только что отстроенном здании.
Зал был заполнен — театры (их было два — казахский и русский), редакции газет, кучка литераторов, представители институтов, учебных и научных, медицинских кругов... За столом на сцене, как обычно восседали партийные идеологи вкупе с двумя-тремя «творческими работниками» — театр, телевидение и пр.
Я сказал себе, что буду такой же дешевкой, как иные из собравшихся, если промолчу. Я чувствовал, что я не один — со мной, за моей спиной находились бессчетные, на всю жизнь испуганные страдальцы, и наша отчаянная шарага, вопившая за столом:
Я вышел к трибуне. Я был в ярости. Я видел перед собой гранитного мерзавца, убийцу, превращенного в идола для всей страны... Он по-прежнему непоколебимо высился на площади перед обкомом.
Каждое свое слово я подтверждал ударом кулака по фанерной, гулко отвечавшей мне трибунке.