Так он писал в письме, адресованном одному высоко ценимому Домбровским литератору. Он сам размножил свое письмо — кто стал бы его печатать?.. «Я считаю, что совесть — орудие производства писателя. Нет ее — и ничего нет», — сказано там же. «Белоглазая женщина», не афишируя, понятно, свое прошлое, уже поучала, уже наставляла одних и карала других, считаясь у литверхов большим авторитетом в области морали... Домбровский так определял цель, с которой все это было написано: «Это не только мое право, но, пожалуй, и долг». Такой была атмосфера семидесятых. В ней нельзя было жить, можно было всего лишь стараться выжить... Галич умер — нет, не в эмиграции: в изгнании... Однажды, заночевав у Домбровских, я всю ночь читал толстый сборник стихотворений и поэм Наума Коржавина, изданный там и присланный — уже оттуда — Юрию Домбровскому, с дарственной надписью... А как же он сам, Юрий Домбровский, чей «Хранитель древностей» был переведен на разные языки, был издан во многих странах?..
Ранней весной 1978 года я встретил его поблизости от Литфонда, в Москве, на улице Усиевича. У меня обнаружилась болезнь почек, я шел выклянчивать путевку в Трускавец... И вокруг было сумрачно, тяжелые тучи волоклись, едва не задевая телеантенны на крышах, подошвы скользили по жидкой, выстилающей тротуар грязи, голые, с почерневшими стволами деревья стояли, перебинтованные понизу снежком... Вдруг передо мной возник Домбровский — в расстегнутом, порядком потертом пальто, с болтающимся на худой шее длинным шарфом, с мятым портфелем в руке — он шел, широко им помахивая, по лужам, по грязи, не сворачивая, не выбирая кочек посуше, казалось — между ним и землей пружинит воздушная подушка, он не идет, а парит... Мы обнялись.
— Ты куда?.. И давно?... Что же не позвонил?.. — Вопросы частили, сыпались градом, но, не дожидаясь ответа, он внезапно сказал: — Хочешь, покажу сейчас тебе одну вещь?.. Давай отойдем в сторонку.
— Мы выбрали у одного из деревьев бугорок посуше, он опустил портфель на затянутую ледком землю и достал из него что-то, завернутое в целлофан. Это было парижское издание «Факультета»... Мне запомнился белый супер, четкий шрифт, русские слова на незнакомо белой, тонкой бумаге...
Мимо шли, не глядя по сторонам, занятые только собой люди, урчали, выпуская фиолетовую гарь, машины, меня морозило, разламывало поясницу, мне предстоял муторный разговор в Литфонде — короче, жить не хотелось. Но рядом со мной находился счастливый человек. За его спиной было двадцать пять лет высылки, лагерей, этапов, борьбы за то, чтобы остаться самим собой... Позабыв обо всем, я смотрел на него, как смотрел бы на неожиданно повисшую над городом комету...
В тот день Литфонд облагодетельствовал меня путевкой, я вернулся в Алма-Ату и спустя месяц, по пути в Трускавец, снова оказался на день или два в Москве. Преувеличенные надежды на целебные трускавецкие воды и тамошнюю медицину заставили меня, по совету друзей, прихватить с собой две бутылки казахстанского бальзама для грядущих презентов. Я позвонил Домбровскому с обычной боязнью показаться навязчивым, но Юрий Осипович с какой-то небывалой настойчивостью потребовал, чтобы я приехал, и Клара, перехватив трубку, присоединилась — даже с еще большим напором — к нему.
Вечером я добрался на метро до Преображенской площади, пересел на автобус, вылез у высокого, облицованного светложелтым кирпичом дома. Со мной была бутылка — одна из двух — бальзама с черно-золотой наклейкой. Но едва после первых объятий и приветствий я тихонько выманил Клару на кухню и вынул из сумки свою элегантного вида бутылку, как она тут же испуганно ее оттолкнула: «Нет, нет!» — И, оглядываясь на дверь, полушепотом: «Юра не пьет... Уже две недели... Врачи запретили, в доме у нас ни капельки спиртного!..»
И вот — втроем — сидели мы, пили чай. Странно выглядели они оба в тот вечер, Юрий Осипович и Клара, оба — тихие, просветленные, умиротворенные, какие-то пасхально-благостные. Ни в голосе, ни в лице Домбровского не чувствовалось обычного раздражения, взвинченности: разгладился высокий лоб, волосы над ним не топорщились, как вскосмаченные ветром, а лежали ровно, гладко зачесанные, глаза мягко светились, как река на закате, узкое лицо с горделиво выступающим носом и узкий, женственный, аристократический подбородок — все выражало удовлетворение и покой.
— Юра, —сказал я, когда уже немало чашек было выпито, — ты историк, ты мыслишь тысячелетиями — Рим, античный мир, наша революция... Как по-твоему, сколько еще будет продолжаться этот маразм?..