— Хэка, паря! И без пулемета… это верно. Чо напрасно! Что я и говорил… Разве они теперь могут… Как ведь обманули!.. Хэ-ка, паря!
Мужики тащили винтовки, берданы, дробовики, робких сзади подталкивал Изотка…
Однако не все сбежались на митинг. Одни решили отложить сдачу оружия на завтра, а Митроха с Андроном и Мишкой с видом побитых собак таскали сарафаны, поддевки, курмушки Варваре Егорихе, Домне, Кате Самариной, — торопились, пока мужики на митинге. Они молили баб о пощаде, просили не выдавать их, говорили, что это их антихрист попутал, но всё, дескать, в целости и сохранности.
Павловна тоже не пошла на митинг. Она заявилась в Деревушку, в столь знакомую ей избу покойного Дементея, плакалась Хамаиде Варфоломеевне, бывшей снохе, на горькую свою неудачу, — Мишка все обратно упер, да еще его и притянут за покражу.
— И что только настряпали! Народ зря загубили, — сокрушенно вздохнула Павловна.
Занятая мыслями о своем Василии, уехавшем три дня назад в Завод, — не подстрелили бы его по дороге! — Хамаида ответила:
— Язва с ними! Зато два дня браво пожили… Браво звонили, старинная власть бравая…
Между тем митинг шел своим чередом, и давно уж к обочине толпы подвернула какая-то подвода с тремя городскими при винтовках. Они сошли с телеги и, вытянув шеи, внимательно слушали.
«Кажись, Евгений Константинович? Будто наш первый учитель?» — вглядывался в одного из них Егор Терентьевич.
«Кажись, Андреич? — думала о втором Ахимья Ивановна. — Будто он, будто и не он».
Андреич ощупывал быстрым взглядом толпу, — сколько знакомых лиц, сколько родного, волнующего проснувшимися воспоминаниями в этих лицах! Та же семейщина — да не та! Что-то в ней сейчас, какой-то новый незнакомый свет в глазах! И всё не то… самая обстановка подобных вот чрезвычайных сборищ… И вспомнилось ему: вот так же, тринадцать лет назад, стоял он на тракту где-то недалеко, вероятно, отсюда, и на высокой перекладине брошенного колодца тихо раскачивал ветер повешенны… и кругом молчала пришибленная толпа. Тогда вешали, не разбираясь, не спрашивая, прав ли, виноват ли. Теперь вот застигнутых с оружием в руках отпускают на все четыре стороны… Тогда были белые, теперь — красные, сам народ, могучий, уверенный в своей мощи, не думающий о мести. И это единение армии с народом, только что стряхнувшим с себя дурман нелепого и жестокого обмана, — как все это непохоже на то, что видел он здесь когда-то…
— Генерал Самоха!.. Черти драповые! — вслушиваясь в очередное выступление, тихо засмеялся он.
— Слово предоставляется заместителю начальника областного отдела ГПУ, — сказал командир.
И когда тот, прямой, солидный, в тугих ремнях, поднялся во весь рост на скамейке и посыпал скороговоркой:
— Товарищи! Ведь у нас сейчас третий решающий год пятилетки, а вы могли подумать… могли дать так опутать себя!.. — многие из бывших партизан и по этой скороговорке и по штанам с отвислыми мочками признали в нем старого своего партизанского командира, того самого, что в оборской тайге посылал Ивана Финогеныча с пакетом к командующему. И уже зацвели улыбками лица его давних соратников — тот же командир, напористый, боевой, будто время не берет его!
А он, словно поняв эти улыбки, загорячился, принялся журить и стыдить их:
— Многие из вас, я вижу, еще помнят меня… Вот, кажется, вы… — он кинул прямую руку с вытянутым указательным пальцем в сторону Мартьяна Алексеевича, стоящего поодаль от артельщиков. — Если я не ошибаюсь, вы были командиром взвода, не плохим бойцом… кажется, первым председателем совета. Так ведь?
— Так, — опустил голову Мартьян Алексеевич.
— Вот видите! — обрадовался своей памятливости начальник. Помогите-ка нашим бойцам пошарить в окрестностях. Далеко сбежавшие главари уйти не смогли… Да, сообщаю вам: в Верхнеудинске мы ликвидировали контрреволюционный центр, и тот, кто мутил вас, техник Кравченко, арестован на Тугнуе в улусе…
Митинг еще продолжается, а Мартьян Алексеевич уже на коне… Он едет к Майдану, окутанному дымчатыми тенями близкой ночи. В охолодавшем небе зажигаются светлячки звезд…
Мартьян едет шагом, а позади него — на сытых конях загорелые здоровые парни в защитных рубахах. Он изредка оборачивается к красноармейцам, они сосредоточенны, но спокойны, и ему мучительно стыдно перед ними. Вот ведь, был он настоящим человеком, — был, да сорвался. Мог бы он быть таким же, как они, если б не глупая его обида…
С особенным стыдом вспоминает Мартьян Алексеевич, как, поддавшись жадности, скупал он бутыринское имущество. С помощью Покали скупал! Это кулак-лиходей задабривал его. А его вчерашняя речь к народу, жалкая, трусливая речь, порожденная страхом перед неминучей смертью, перед бандитской расправой! До чего он скатился, бывший партизан и председатель, — аж душу корежит!
От этих мыслей, от стыда ему делается муторно. А ведь ехал же он вот так же когда-то впереди партизан, командиром ехал.
— Нет, видно, не воевать кулаку… Как и японцу не воевать с нами, — шепчет он, и всплывает в памяти давным-давно забытая песня, и он мурлычет себе под нос:
Сколь кукушка ни кукует,
Перестанет куковать.