— Прощайте, кума Барбара! — ответил бедняга, и поставил крест на всем, что было, и вернулся, чтобы грести, как каторжный, потому что ведь это же настоящая каторга — грести с понедельника и до субботы, и он устал убиваться понапрасну, потому что, когда ничего нет, бесполезно надрываться с утра и до вечера, и не найдешь собаки, которая хотела бы тебя знать, и он по горло был сыт такой жизнью; он предпочел лучше совсем ничего не делать и оставаться в кровати, притворившись больным, как тогда, когда ему надоедала военная служба. Но дед, по поговорке, не стал «искать волоска в яйце», как доктор на фрегате.
— Что с тобой? — спрашивал он.
— Ничего! То, что я несчастный человек.
— А что же делать, если ты несчастный человек? Надо жить, какими родились.
Неохотно он дал нагрузить себя снастями, хуже чем осла, и весь день только и открывал рот, чтобы сыпать проклятьями или ворчать: — «коль в воду упал, поневоле выкупаешься». Если брат его начинал петь, когда они ставили парус, он приговаривал:
— Так, так, пой! Когда состаришься, будешь лаять, как дед.
— Если я начну лаять теперь, я этим тоже ничего не заработаю, — отвечал мальчик.
— Ты прав, потому что уж очень прекрасная жизнь!
— Прекрасная или нет, не мы ее такой сделали, — заключил дед.
Вечером он хмуро ел свою похлебку, а в воскресенье отправлялся топтаться возле трактира, где у людей не было другого дела, как смеяться и весело проводить время, не думая о том, что на следующий день придется снова браться за то, что делал всю неделю; или же целыми часами сидел на ступеньках церкви, опершись подбородком на руки, глазел на прохожих и мечтал о ремесле, при котором ничего не нужно делать.
В воскресенье, по крайней мере, он наслаждался тем, что получаешь без денег — солнцем, стоянием без всякого дела со скрещенными на груди руками, и тогда ему казалось утомительным даже думать о своем положении, желать всего того, что он видел, когда был в солдатах, и что вспоминал потом, коротая этим дни работы. Ему нравилось лежать на солнце, как ящерица, и больше ничего не делать. А когда он встречал возчиков, ехавших, сидя на оглоблях:
— Вот хорошее ремесло! — бормотал он. — Разъезжают себе целый день!
А если на обратном пути из города проходила какая-нибудь бедная женщина, сгорбившаяся под тяжестью, как усталый осел, и старчески охала и вздыхала находу:
— Хотел бы делать то, что делаете вы, сестрица моя, — говорил он ей, чтобы утешить ее. — В конце концов, это все равно, что прогуливаться.
10
’Нтони прогуливался по морю каждый божий день, но ходил он, вместо ног, веслами, терзая себе спину. Но когда море было бурное и хотело за один раз поглотить и их, и «Благодать», и все, что попало, — у этого парня сердце ширилось, как море.
— Кровь Малаволья! — говорил дед; и надо было видеть его у такелажа с развевавшимися на ветру волосами в то время, когда лодка прыгала по волнам, как кефаль в пору любви.
Теперь, когда в округе было столько лодок, выметавших море как метлой, «Благодать», хотя и старая и законопаченная, ради жалкого улова часто отваживалась выходить в открытое море. Даже в такие дни, когда по направлению к Оньине облака стояли низко, а горизонт на востоке весь чернел, парус «Благодати» всегда видели, как носовой платочек, далеко-далеко в море цвета свинца, и каждый говорил, что эти Малаволья со свечкой ищут себе несчастья.
Хозяин ’Нтони отвечал, что они ищут хлеба и, когда поплавки исчезали один за другим в открытом море, зеленом, как трава, и домики Треццы казались белым пятном, так они были далеко, и кругом была только вода, он принимался болтать с внуками, радуясь при мысли, что потом вечером Длинная, и все, остальные, когда парус покажется между маяками, будут ожидать их на берегу, и они тоже будут рассматривать рыбу, прыгающую в сетях и, точно серебром, заполняющую дно лодки; и хозяин ’Нтони отвечал прежде, чем кто-нибудь успевал открыть рот:
— Квинтал, или квинтал и двадцать пять! — и не ошибался ни на ротоло; и потом об этом говорили весь вечер, пока женщины размалывали соль между камнями, и, когда один за одним считали боченки, и дядюшка Крочифиссо приходил посмотреть, сколько они наработали, чтобы с закрытыми глазами сделать свое предложение, а Пьедипапера кричал и сыпал проклятиями, чтобы определить настоящую цену, и тогда крики Пьедипапера доставляли удовольствие, — на этом свете, право, не стоит оставаться в ссоре с людьми! — а Длинная потом сольди за сольди считала перед свекром деньги, которые приносил Пьедипапера в платочке, и говорила:
— Эти на дом! Эти вот на издержки!
Мена тоже помогала растирать соль и расставлять в ряд боченки, и у нее снова было бирюзовое платье и коралловое ожерелье, которое им приходилось закладывать дядюшке Крочифиссо; теперь женщины опять могли ходить к обедне в своем селе, и если какой-нибудь молодой парень посматривал на Мену, так ведь они ей готовили приданое!