— Думаю, он об этом даже и не подозревает, — заметил Антуан.
Жак не слушал. Он сидел, повернувшись к огню, и проговорил каким-то далёким голосом, с рассеянной улыбкой на губах:
— Рассказать тебе, хочешь?.. Так вот, как-то к вечеру, после обеда, я ни с того ни с сего решил отправиться к нему. Объяснить ему… всё. И я пошёл, не рассуждая, просто не мог ждать… В девять часов вечера я уже звонил к нему на площади Пантеона. Помнишь? Тёмная прихожая, придурковатая бретонка, столовая, промелькнувший подол чьей-то юбки. Посуду после обеда убрали, стояла только корзиночка для рукоделия, видно, чинили бельё. Запах еды, трубочного табака, тяжкая духота. Открывается дверь: Жаликур. Ничего общего с нашим старым орлом с улицы Суфло. Ни с автором писем. Ни с поэтом, ни с великой совестью, ни с одним из известных мне Жаликуров. Ни с кем. Жаликур согбенный, без монокля, старая куртка, обсыпанная перхотью, потухшая трубка, сердито оттопыренная губа. Должно быть, всхрапнул перед камельком, переваривая свою похлёбку. Ясно, он меня в жизни бы не принял, если бы не его дурёха-бретонка… Но раз уж попался, был застигнут врасплох, пригласил меня к себе в кабинет. А я, как в горячке, сразу выложил: «Я пришёл к вам, и т.д. и т.п.». Тут он выпрямился, чуть оживился; вот тогда-то проглянул орёл. Нацепил свой монокль, предложил мне сесть, тут проглянул старый лорд. А потом сказал с удивлённой физиономией: «Совета?» Читай: «Неужели вам не у кого совета попросить?» А ведь правда. Я как-то об этом никогда не задумывался. Что поделаешь, Антуан? Мы здесь оба с тобой не виноваты: я никогда не мог следовать твоим советам… Ничьим не мог… Я сам собой руководил, таким уж я родился. Что-то в этом духе я и ответил Жаликуру. Слушал он внимательно, и я приободрился. И сразу закусил удила: «Я хочу быть писателем, великим писателем…» Надо же было с чего-то начать. Он даже глазом не моргнул. А я вывалил всё… объяснил ему, словом… всё вывалил! Что я чувствую в себе какую-то силу, нечто глубоко личное, стержневое, только мне присущее. И реально существующее! Что в течение многих лет всё, чему я учился, действовало в ущерб этим потаённым ценностям! Что мне стало отвратительно учение, школярство, эрудиция, рефераты, болтовня, и что отвращение это сродни неистовому инстинкту самозащиты, самосохранения! Словом, разошёлся вовсю! Сказал ему: «Это гнетёт меня, душит, уводит в сторону мои подлинные порывы!»
Жак устремил на Антуана взгляд своих беспрестанно меняющихся глаз, которые умели быть в одно и то же мгновение жёсткими и страстными, и вдруг в них проглядывала печаль, кротость, лукавство.
— И это правда, Антуан, правда! Ты же сам знаешь! — крикнул он.
— Да я вполне тебя понимаю, малыш.
— Ох, пойми, что это не просто гордыня, — продолжал Жак. — Ни малейшего желания господствовать над кем-то, даже намёка на то, что зовётся обычно тщеславием, — и того нет. И вот тебе доказательства: моя теперешняя жизнь! И, однако, клянусь, Антуан: здесь я был по-настоящему счастлив!
Помолчав немного, Антуан попросил:
— Расскажи, что было дальше. Что он тебе ответил?
— Подожди… Ничего он мне не ответил, если только мне не изменяет память. Ах да, тут в заключение я вытащил листок, где есть строки на тему «Источника». Вроде парафраза на некую поэму в прозе, я тогда начал её писать. Глупость ужасная. — Жак даже покраснел. — Иметь наконец возможность «склониться над самим собой, как над источником» и т.д. и т.п. «Раздвинуть гущу трав, чтобы открылась глазу эта чаша чистоты, наполняемая водой, бьющей из заветных глубин…» Тут он меня прервал: «А, знаете, ваш образ очень мил!» И это всё, что он обнаружил! Старая галоша! Я пытался поймать его взгляд. Он отводил глаза. Вертел свой перстень…
— Представляю себе, — подтвердил Антуан.