Но в этот день ничего подобного я не предвидел. В жилах моих кипел материалистский и политический энтузиазм, с которым я впервые явился в Колумбию, и в полном соответствии с ним я записался на курсы, так или иначе имевшие отношение к социологии, экономике и истории. В неопределенности того странного полуобращения, которое последовало за моим уходом из Кембриджа, я постепенно стал все более подозрительным в отношении литературы, поэзии, – того, к чему влекла меня натура, – опасаясь, что они приведут к некоего рода бесплодному эстетизму, философии «бегства».
Это не значит, что я перестал ценить людей вроде Марка. Но мне казалось, что из предметов, доступных мне в этом году, важнее прослушать какой-нибудь исторический курс, чем любые лекции Марка.
С толпой студентов я поднялся по лестнице Хамильтон-Холла в аудиторию, где, как я полагал, должны читать исторический курс. Заглянул внутрь. Весь второй ряд был заполнен парнями с нечесаными головами, которые каждый день сидят в издательских офисах «Джестера» и пускают по комнате бумажные самолетики или рисуют картинки на стенах.
Выше всех ростом и самый серьезный, с длинным лошадиным лицом, обрамленным огромной гривой черных волос, был Боб Лэкс. Он сидел погруженный в свою неведомую скорбь и ожидал, когда кто-нибудь войдет и начнет читать лекцию. Я уже снял куртку и разложил книги, когда обнаружил, что это не та лекция, на которую я намеревался пойти, а курс Ван Дорена о Шекспире.
Я поднялся и пошел к выходу. Уже подойдя к двери, я вдруг повернул назад, прошел и сел на то же место, где сидел прежде, и остался. Позже у секретаря факультета я поменял свое расписание, и до конца года приходил в этот класс.
Это был лучший курс из всех, что мне довелось слушать в колледже. Во очень многих смыслах он оказался для меня чрезвычайно полезным. Только в этой аудитории я слышал нечто по-настоящему значимое о том, что действительно важно – жизнь, смерть, время, любовь, скорбь, страх, мудрость, страдание, вечность. Курс литературы не должен становиться курсом по экономике, философии, социологии или психологии, и я уже объяснял, как талантливо Марк этого избегал. Ведь материалом литературы, в особенности драмы, служат преимущественно человеческий поступок, то есть свободный моральный акт. И литература – драма, поэзия – выносит суждения об этих поступках на только ей присущем языке. Вот почему исчезнет вся глубина их смыслов, если свести живые творческие суждения о жизни и человеке Шекспира, Данте и других к сухим формулировкам истории, этики или какой-нибудь другой науки. Это высказывания иного порядка.
С другой стороны, в том и состоит великая сила таких произведений, как «Гамлет», «Кориолан», или «Чистилище», или «Священные сонеты» Донна[278]
, что они затрагивают этику и психологию, да и философию, даже богословие. А иногда бывает наоборот, и эти науки помогают понять иные реалии, которые мы называем пьесами и стихами.По существу весь этот год мы говорили об истоках человеческих желаний, надежд и страхов, размышляли о самом важном в человеческой жизни, вникая в понятия и представления, свойственные самому Шекспиру, его эпохе, поэзии. И, как я сказал, взвешенное, чуткое, ясное видение Марка, простое, и в то же время тонкое, будучи в основе своей схоластическим, хотя и необязательно только христианским, раскрывало их нам таким образом, что они начинали жить внутри нас жизнью здравой и плодотворной. Только эти занятия и могли заставить меня сесть в поезд и отправиться в Колумбию. В тот год они были моим единственным лекарством до тех пор, пока я не прочел книгу Жильсона.
В том же году я начал открывать для себя, что представляет собой Боб Лэкс. В нем соединялись прозрачная ясность Марка и мои растерянность и страдание, и еще больше в нем того, что свойственно только ему.
Иными словами, Роберт Лэкс соединял в себе черты Гамлета и Илии. Потенциальный пророк, но без неистовства. Король, но и иудей. Ум, полный поразительно тонких интуиций, но с каждым днем находящий все меньше и меньше слов для их выражения и уступающий своей немоте. Бывало, погрузившись в сомнения, впрочем, без какого-либо смущения или нервозности, он заплетал свои длинные ноги вокруг стула десятком различных способов, пытаясь подобрать слова, с которых лучше начать изложение своей мысли. Лучше всего он говорил, сидя на полу.
Секрет его цельности, мне кажется, заключался в какой-то естественной, инстинктивной духовности, врожденной устремленности к живому Богу. Лэкс всегда опасался, что его рассуждение ведет в никуда, в тупик, но в какой-то мере сознавал, что, возможно, это не тупик, а Бог, бесконечность.
Расположением ума от природы, с колыбели он походил на Иова и Иоанна Креста. И теперь я знаю, что он был прирожденным созерцателем.
В общем, даже люди, считавшие Лэкса «слишком непрактичным», скорее уважали его, – подобно тому, как люди, ценящие материальное благополучие, уважают тех, кого не пугает его отсутствие.