Он снова ощутил в себе часы, а значит, ожидание. Он не мог более ждать, это страшное чувство разрывало его мозг, плющило тело, сковывало движения, рождало тоску…
«Наши успеют, – сказал он себе, – обязательно успеют, только не думай об этом постоянно, переключись на что-нибудь… А на что мне переключаться? Альтернатива безысходна: если наши не войдут сюда – меня убьют. И все. Обидно, – подумал он, – потому что я относился к числу тех немногих, живших все эти годы в Германии, но вне той
Германии… Я поэтому точнее многих понимаю ее, а ее необходимо понять, чтобы рассказать правду о том, какой она была, – это необходимо для будущих поколений немцев… Странное ощущение было даровано мне все эти годы: быть в стране, но ощущать себя вне этой данности и понимать, что такая данность не может быть долговечной… Кто-то верно говорил, что Леонардо да Винчи в своей работе соприкасался со следующим столетием, потому что его ничто не связывало с микеланджеловским идеалом формы: он искал смысл прекрасного в анатомии, а не во внешней пластике… Он был первым импрессионистом, оттого что отрекся от телесных границ формы, чтобы понять суть пространства… Леонардо искал не тело, а жизнь… Правильно, Максим, – похвалил он себя, – продолжай хитрить, думай про то, о чем тебе интересно думать, ты ведь все эти годы был лишен права слова, ты обязан был не просто молчать, это бы полбеды, тебе здесь приходилось говорить, и ты должен был говорить то, во что ты не верил, ты обязан был повторять такие слова, которые ненавидел, порою тебе хотелось закричать от ярости, но ты умел сдерживать себя, потому что любой поступок обязан быть целесообразным, иначе это каприз, никакой пользы делу, невыдержанность, неумение ждать, веруя… Ну вот, снова ты пришел к этому треклятому слову „ ждать “… А что я могу поделать, если оно сейчас клокочет во мне? Я же человек, понятие „предел“ присуще мне, как и всем людям, что я – лучше других?»– Вилли! – крикнул он. – Отведите меня в туалет!
Пришел Вилли, снял наручники, вывел из комнаты. Когда проходили по коридору – длинному, путанному
, как и во всех старых берлинских квартирах, мимо дверей, обитых красной кожей, Штирлиц слышал голоса людей, которые быстро, перебивая друг друга, диктовали машинисткам, и из этой путаницы он явственно выделил знакомый голос штурмбаннфюрера Гешке из личной референтуры Мюллера:– Поскольку бывший французский министр Рейно окружен теперь почетом, как жертва так называемого нацизма, – рубил
Гешке, вкладывая в интонацию свое отношение к тексту, – следует учитывать, что его секретарь, весьма близкая ему Мадлен Кузо, была завербована вторым отделом абвера и давала не только весьма ценную информацию о связях ряда членов семьи арестованного министра, но и выполняла оперативные поручения; следовательно, мы имеем возможность в будущем подойти к ней, заставив…– Тише! – крикнул Вилли. – Я веду арестованного! Прекратить работу!
– Думаете, смогу убежать? – поинтересовался Штирлиц. – Боитесь, что открою французам ваши тайны?
– Убежать не сможешь… А вот если тебя отпустит группенфюрер…
– Думаешь – может?
– Как только придет ответ из твоего Центра – отпустит.
– Зачем же тогда держать меня в наручниках?
– Так ведь ответ еще не пришел… А придет – тебе не с руки бежать, русские расстреливают тех, кто начал на нас работать… Станешь, как бездомный песик, к ноге нового хозяина ластиться…