Здесь-то, в июньский полдень 1639 года, когда с башни старинного замка, как всегда, прозвонил колокол, сзывая его обитателей к обеду, произошло отнюдь не обычное событие. Многочисленная челядь заметила, что голос маркизы д'Эффиа, когда она читала утреннюю молитву в присутствии собравшихся, звучал не столь уверенно, что на глаза ее набегали слезы, а траурное одеяние было еще строже. И ее слуги, и слуги-итальянцы герцогини Мантуанской, которая временно жила тогда в Шомоне, с удивлением заметили, что в замке готовятся к проводам. Старый слуга маршала д'Эффиа, скончавшегося полгода тому назад, вновь надел сапоги, которые до этого решил не надевать больше никогда. Этот славный малый, по имени Граншан, неизменно сопровождал главу семьи во всех походах и в деловых поездках; в одних он был его оруженосцем, в других — секретарем; он недавно возвратился из Германии и сообщил жене и детям подробности кончины маршала, который умер у него на руках в Луцельштейне; он принадлежал к числу тех преданных слуг, которые стали редки во Франции, — такие слуги горюют горестями своих господ и радуются их радостям, мечтают о женитьбе молодых хозяев, чтобы воспитывать малолетних отпрысков, бранят детей, а иной раз и отцов, жертвуют ради них жизнью, в годины смут служат им без жалованья и работают, чтобы их прокормить, в спокойные времена всюду их сопровождают, а на обратном пути, завидев замок, говорят: «Вот наши виноградники». У него было мужественное, очень смуглое незаурядное лицо и серебристо-седые волосы; несколько еще не побелевших прядей, как и густые брови, придавали ему на первый взгляд чуть суровый вид; но это первое впечатление смягчалось незлобивым выражением глаз. Голос его, однако, был грубым. В тот день он очень торопил с обедом и лично распоряжался челядью, одетой, как и он сам, во все черное.
— Живее, живее,— говорил он, — подавайте обед, а Жермен, Луи и Этьен пусть седлают своих коней; нам с господином Анри к восьми часам надо быть далеко отсюда. А вы, господа итальянцы, доложили вашей молодой госпоже? Бьюсь об заклад, что она сидит и читает со своими дамами где-нибудь в парке или на берегу реки. Она всегда приходит к столу после первой перемены, чтобы ради нее все встали со своих мест.
— Дорогой Граншан, не говорите так о герцогине, — шепотом сказала проходившая мимо молодая горничная, — она чем-то очень расстроена и, вероятно, не выйдет к обеду. Santa Maria![1] Мне вас так жаль! Выезжать в пятницу, тринадцатого числа, да еще в день святых великомучеников Гервасия и Протасия! Я все утро молилась за господина де Сен-Мара, но, признаться, никак не могла отогнать от себя этих страхов; а госпожа моя, хоть и знатная дама, того же мнения, что и я; поэтому не делайте вида, будто вас это не касается.
Тут молодая итальянка заметила, что широкие двери гостиной распахнулись, и это так испугало ее, что она птичкой порхнула через большую столовую и скрылась в коридоре.
Граншан не обратил внимания на ее слова, так как был всецело занят приготовлениями к обеду; он выполнял важные обязанности мажордома и строго посматривал на слуг, проверяя, все ли они на местах; когда обитатели замка один за другим вошли в столовую, сам он стал за креслом старшего сына хозяев; за стол село одиннадцать человек — мужчин и женщин. Последнею вошла маркиза под руку с красивым, пышно одетым стариком, которого она посадила слева от себя. Она опустилась в большое золоченое кресло во главе длинного прямоугольного стола. Другое кресло, несколько пышнее орнаментированное, стояло справа от нее, — но оно осталось пустым. Молодому маркизу д'Эффиа, занявшему место напротив матери, полагалось разделять с нею обязанности хозяина дома; ему было не более двадцати лет, и лицо его казалось незначительным; серьезность и изысканные манеры юноши обличали в нем общительный характер — и только. Его сестра, четырнадцатилетняя девушка, два провинциальных дворянина, три молодых итальянца из свиты Марии Гонзаго (герцогини Мантуанской), Компаньонка, гувернантка маршальской дочери и местный аббат, старый и совсем глухой, — вот и все общество. Место слева от старшего сына тоже оставалось незанятым.
Перед тем как сесть, маркиза перекрестилась и вслух прочитала Benedicite,[2] остальные также осенили себя крестом — кто широким движением, кто только на груди. Этот обычай сохранился во многих французских семьях вплоть до революции 1789 года; кое-кто блюдет его и сейчас, но больше в провинции, чем в Париже, и не без некоторого смущения и ссылки на доброе старое время; причем, когда это делается при постороннем, люди улыбаются, как бы извиняясь: ведь и хорошее вызывает краску смущения.