Все участники той экспедиции с Льюисом Кэрроллом вспоминали позднее, что день был теплым и солнечным, но нынешние кэрролловеды подняли старые газеты, где черным по белому оказалось написано, что с утра до вечера шел сильный дождь и дул холодный ветер. И что с того: для местных жителей противоречия нет.
Всему этому противостоит – человек. Не ненастью и зиме, а всему: теплу, как ветру; сиянью солнца, как простыням ливня. Всему вместе, в целом: не ровной, как в Калифорнии, небесной лазури, не ровным, как в Петербурге, мрачным сумеркам, а сразу всей предусмотренной Богом для людей погоды. На коротком пути от автобуса до ворот Колледжа дождь, ливший уже несколько суток, прекратился в одно мгновение, как будто выключили, и когда я вошел во двор, то на фоне еще падавших с крыши последних струй и капель черный чистый скворец чистым желтым клювом клевал чистого перламутрового червя на чистой свежей траве: клюнет и осмотрится по сторонам. И я не знал, делал ли он это еще под дождем, или начал немедленно, как дождь кончился.
Именно так противостоит человек климату. Оперение, обеспечивающее его независимость от погоды, шарф и перчатки – это обязательный набор. А также плащ, шляпа, калоши и зонт – факультативно. Таков костюм, таковы доспехи, наряд, униформа, таков человек – таков Исайя Берлин, каким я встречал его на улицах города. Однажды солнечным вечером, без единого из этих предметов, я пришел к нему – через два часа, когда уходил, была буря. Он дал мне свой зонт, “на память”, подарил. Дома я обнаружил на нем серебряное кольцо с гравировкой “Исайя Берлин”: теперь всем, кто это замечал, я должен был объяснять, что зонт не украден, а подарен владельцем. Вскоре он у меня пропал, в
Москве, в издательстве – кто-нибудь менее щепетильный прихватил с собой. Но до этого мой приятель, почитавший Берлина безгранично, долго с благоговением вертел зонтик в руках и, понемногу разочаровываясь оттого, что ничего исключительного в нем не находит, сказал: “Возможно, внутри золотой стержень – как ты думаешь?” Ну хотелось ему – и я его понимаю,- чтобы Берлина что-то отличало от других: от зрителей гребной гонки, под такими же зонтами стоящих вдоль воды, от гребцов в майках клуба, одинаково серых под дождем, от уток у берега, которые, если ныряют одновременно две, непонятно, какая где выныривает.
За те двенадцать месяцев, что я в общей сложности провел в
Оксфорде, дела в России шли хуже некуда. Началось с путча. Через неделю после его более или менее благополучного завершения я встретил на Бомонт Дмитрия Дмитриевича Оболенского, который рассказал, что как член Московского конгресса византологов был за два дня до событий принят будущим главным мятежником, а тогда вице-президентом государства Янаевым, извинившимся, что у него мало времени, так как Горбачев уехал в отпуск и “все оставил на меня”. Но это уже после провала дело казалось фарсовым, а в момент объявления и развития ни в ком смеха отнюдь не вызывало.
А ближе к Новому году в прибалтийских республиках стали обнародовать списки завербованных КГБ доносчиков, и среди них оказался наш давний знакомый, интеллектуал и антисоветчик, “про которого в последнюю очередь можно было подумать, что он…”.
Бродский по телефону сказал мне, что написал ему: мол, чего с людьми не случается, плюньте. Еще мы поговорили о намерении коммунистов переименовать Россию обратно в СССР – он прокомментировал: “А чего вы хотите – будущее есть прошлое”.
Через месяц позвонил друг, просидевший при Брежневе пять лет плюс два года ссылки за издание “Хроники текущих событий”, заговорил об архивах КГБ, которые тогда урезанно и на короткое время открывались, и упомянул кстати, что открытка Бродского, дескать, крепись – опубликована в газете, прибавив: “А он и так крепок – как говорили в тюрьме, как пидор”.
Я собрался слетать в Ленинград навестить маму. Владимир
Буковский спросил, а где я вообще думаю дальше жить, и, услышав, что вернусь в Москву, сказал насмешливо: “Я лучше тебя умею жить в России, а и мне там делать нечего. Интеллигенция чувствует себя, как на пересылке: кто-то спит под столом; ужасно; потом будет лучше. А потом будет еще хуже. Нечего тебе объедать людей, там и так всего мало”. Разговор происходил у него в Кембридже за роскошным ужином, который он сам приготовил. Накануне полета, за ланчем, член Колледжа, побывавший в Сербии, рассказывал, что сербы говорят: “А где это, Хорватия?” Перейдя из столовой в
Коммон-рум, я узнал из газет о захвате общежития Института инженеров железнодорожного транспорта ингушами, о грядущем в ближайшие десять дней на Москву голоде, о минус шестнадцати по
Цельсию (это сообщала пунктуальная “Интернэшнл геральд трибюн”), о рубле, равном одному американскому центу. Все это я прочел, попивая кофе, поделился с Исайей, он ответил просто: