– Поступай, сынок, как знаешь, как велят, – поднялся Гаврила Степанович и ушел к себе.
Тяжелый камень лег на сердце. Что это за власть такая, что сыновей от собственных отцов отрекаться заставляет?
Лялю тоже вызывали, а он наотрез отказался, и теперь его, как
– Ты, сынок, не упорствуй. Мне теперь уже все равно, а тебе-то зачем жизнь свою губить? Напиши, что говорят, пусть подавятся.
– Нет, папа. Не могу я от вас с мамой отречься. Как я с этим жить буду? Украдкой со своим отцом встречаться? Не буду ничего писать. А что пошлют в Туркестан работать, так и там люди живут. Работы я не боюсь, не пропаду и в Туркестане.
– Я, Катерина, пойду пройдусь про лесу.
– И то, Ганюшка, день нынче погожий, а ты все дома и дома. Пойди, погуляй.
От дома – тропинка через сосновый лесок на берег Яузы. Высокий берег, вся округа открывается, широкой дугой внизу изогнулась Яуза, а за спиной желтыми, медовыми стволами стоят сосны. Под соснами – скамеечка, батюшка сделал. Любил батюшка посидеть на этой скамеечке, погреться на солнышке. А теперь вот и сын приходит.
Тишина такая, что белок слышно. Цокают, переговариваются, любопытные. Гаврила Степанович сидит, положив тяжелые руки на колени, щурится от бликов солнца на речных струях. Нет больше у него сил, чтобы сопротивляться, ни телесных, ни душевных. Давеча приходили двое пронырливых, курили вонючие цигарки, предъявили бумагу с лиловой печатью, ходили по дому, везде нос совали, спрашивали. Спрашивали, почему не работаете, на что живете.
А не работаю, потому что инвалид, желудок вырезали у Склифосовского. А живем тем, что дома, что батюшка выстроил, сдаем добрым людям. Значит, говорят, нетрудовой элемент, так и записали. Ушли, и в доме после них будто крысы прошлись. После того, как эти двое убрались, Катерина полдня комнаты проветривала. Не к добру приходили. А чем он виноват? Зла никому не делал, людям помогал, как умел, в Максимкове его все уважают, здороваются при встрече, о здоровье спрашивают, сочувствуют. Рассказывают, что
Ведь все отдал, что было.
– Ганя! Ганюшка! – Катерина бежала, семенила, спотыкалась к нему, бледная, встрепанная.
– Что, Катерина?
– Беда, Ганюшка. Пришли за тобой трое, забирать тебя. Да за что же, Господи, ты наказываешь нас? В доме они, тебя спрашивают.
– А ты не суетись. Вот садись рядом, посиди. И слезы утри. Негоже, чтобы
Двое прежних, что тогда приходили, сидели в доме, развалившись, как хозяева, не снявши шапок, а третий, юркий, егозливый, все ходил по дому, трогал вещи, заглядывал в шкафы.
– Гражданин Борисов? Вот постановление на твой арест как врага народа. Нетрудовыми доходами ты, Борисов, живешь, людей трудовых сплуатируешь. Три дома имеешь, а трудовому народу жить негде. Посему дома эти ваши отходят трудовому народу, значит. Гражданка Борисова, до завтрева чтобы освободила. С собой только, что унести сможешь. Собирайся, Борисов, пойдешь с нами.
– Да что ж вы, ироды? Он же больной, у него желудок – с кулачок, он же пропадет!
– Катерина! – откуда силы взялись. – Помолчи. Впустую слова не трать. Собери-ка лучше мне узелок.
Жизнь закончилась для Гаврилы Степановича там, за порогом. Осталось только дожидаться смерти. Он знал, что скоро, скоро Господь призовет его, и кончится эта бессмысленная, бесконечная мука. Он молча шел, когда заставляли, ел, не чувствуя вкуса, когда совали миску баланды, лежал на нарах, повернувшись лицом к стене и не чувствуя холода, когда бесконечно долго везли их в плотно набитой скрипучей теплушке.
Постепенно уходила сосущая боль в урезанном желудке и так же медленно, но неуклонно, он это чувствовал, уходила жизнь из его большого, теперь уже никому не нужного тела. В лагерном бараке, куда их пригнали после теплушки, силы совсем оставили его. Он лежал в лагерном лазарете, не в силах подняться, не в силах пошевелить рукой, и безразлично ждал.