Может быть, Тимоша оттого и выдумал себе другого отца, что его подлинный отец был такой чахлый и скучный.
О подвигах этого выдуманного отца Тимоша рассказывал мне чаще всего на задворках нашего дома. Там стояли "каламашки" — некрашеные полукруглые ящики, похожие на глубокие большие корыта, в них вывозили накопившийся мусор и снег. В свободные часы мы с Тимошей любили забираться в каламашку, ложились на ее занозистое, корявое дно и шептали друг другу всякие небылицы и выдумки.
Это у нас называлось почему-то "говорить про Багдад".
Позже, когда мы перешли в третий класс и стали читать из недели в неделю бурнопламенный журнал "Вокруг света", который выписывала Тимошина мать, мы стали в той же каламашке рассказывать друг другу истории о следопытах, людоедах, ковбоях, огнедышащих горах и африканских миражах.
Замечательно, что, едва только попадали мы на дно каламашки и, качаясь как в лодке, начинали "говорить про Багдад", мы словно переселялись в другую страну и сами становились другими, не такими, какими были за минуту до этого, когда дразнили на улице козла Филимона или воевали с ордою печенкинцев.
Там же, в каламашке, уже будучи в пятом классе, я открыл Тимоше две важные тайны, которых не открывал никому: что я влюблен в Риту Вадзинскую и что я сочиняю стихи. Об этом я говорил ему только в каламашке. Едва мы вылезали оттуда наружу, все подобные разговоры у нас прекращались, и Тимоша страшно удивился бы, если бы в классе или на улице я сказал хоть одно слово о том, о чем мы говорили в каламашке.
Сейчас Тимоша подбегает ко мне возбужденный и радостный:
– Вот как хорошо обошлось! Теперь уже тебе нечего бояться! Видать, Шестиглазому и самому стало стыдно, что он зря на тебя наклепал.
Он хлопает меня по плечу, и у меня сразу отлегает от сердца. В самом деле! Гроза миновала. Все мои тревоги рассеиваются, и я чувствую дьявольский голод. Вернее, только теперь замечаю, как сильно проголодался с утра. Ведь утром я не ел ничего, убежал спозаранку и не захватил с собою ни денег, ни завтрака.
Как раз в это время толпа гимназистов штурмует в коридоре покрытый грязноватою скатертью стол, на который навалена груда съестного: колбаса, ветчина, бутерброды. Попрошу Пушкина, чтобы продал мне в долг бублик "семитати" или французскую булку.
Пушкин смотрит на меня недоверчиво, но все же после небольших колебаний достает из корзины сморщенную вчерашнюю булку и безрадостно сует ее мне. Ой, какая маленькая! Мне бы таких пять или шесть!
– Пушкин, нельзя ли еще?
Но тут я слышу у себя за спиной:
– Па-азвольте! Па-азвольте! Па-дождите минутку!
Оглядываюсь — Прошка.
Желтые тараканьи усы. Помятое лицо. В голубых глазенках удовольствие.
– Что вы здесь делаете, уважаемый сэр?
Я растерянно гляжу на него и почему-то показываю ему французскую булку:
– Вот... Я купил... То есть не то что купил, но... Я завтра отдам... А сегодня...
– Здесь вам не булочная, уважаемый сэр, — говорит он громко, на всю залу. — Или вы не заметили — на дверях у нас вывесочка: "Посторонним вход строго воспрещается".
Гимназисты окружают нас молчаливой толпой. Их не меньше ста, а откуда-то мчатся еще и еще. Двое или трое — со скрипками: должно быть, у них только что кончилась музыка.
– Здесь вам но булочная, — повторяет Прошка язвительным голосом, глядя не на меня, а на публику. Он потирает руки, он выпятил грудь. Он похож на актера, который дорвался наконец до любимой выигрышной роли и собирается сыграть ее под аплодисменты восторженных зрителей.
– Прохор Евгеньич, — лепечу я бессвязно, — я ни в чем... Спросите у Козельского... у Зюзи. Зюзя, отчего ты молчишь? Ведь ты знаешь, что я даже не видел твоего дневника. Честное слово, не видел. Все мои товарищи скажут. Вот и Тюнтин... спросите у Тюнтина.
– Нет-с! Извините! Ваши товарищи — вон они!
И Прошка указывает рукою в окно. Там на панели под мартовским солнцем, у железной решетки монастырского сада сгрудились оборванные бездомные дети, которых в нашем городе называют "босявками".
– Не прикажете ли пригласить этих джентльменов сюда? — спрашивает Прошка насмешливым голосом. — "Садитесь, дорогие, за парты, мы научим вас алгебре, химии, всем языкам".
Это любимая Прошкина тема. В течение многих лет он не раз повторял, что гимназии существуют для избранных.
Сегодня он говорит об этом особенно красноречиво и долго. И тут только я замечаю, что справа, у двери в "рыдальню", тихо стоит Шестиглазый и, зажмурившись, кивает головою.
Прошка — его обезьяна: подражает ему во всех своих жестах и произносит такие же цветистые речи. И даже щурится близоруко, совсем как Бургмейстер, хотя зрение у него очень хорошее.
Я слушаю его как в тумане. Прямо против меня стоит взволнованный, бледный Тимоша, и в его зеленых глазах — пламенная ненависть к Прохору. Щеки его дергаются в судороге, губы непрерывно шевелятся. Он силится что-то сказать, но не может, потому что он заика; при малейшем душевном волнении у него отнимается язык, и он только мычит от натуги.
Тут же стоит Людвиг Мейер, восьмиклассник, и смотрит на меня с явным сочувствием.