Циндилиндер в тюрьме? Что за чушь! Я протискиваюсь сквозь обступившую меня густую толпу и спускаюсь к Маланке в подвал. Она рассказывает мне странные, невероятные вещи: мой милый Циндилиндер, которого и мама и я — да и все в нашем доме, даже полицейский усач Симоненко, — считали таким честным, таким благородным, которому все мы поверили, что он давно уже отошел от своей уголовной "профессии", — оказался дерзким и бесстыдным мошенником: на прошлой неделе во вторник забрался ночью в пустую квартиру мадам Чикуановой и дочиста ограбил ее. Вынес оттуда все самое ценное: шкатулку с дорогими вещами, серебряные ложки, золотые часы и даже зонтик ее маленькой внучки, детский зонтик, который ей привезли из Японии...
– Брехня, — говорю я. — Никогда не поверю, что Циндилиндер... что Юзя...
Но тут поднимается с кровати лохматый Савелий, Маланкин муж. Это мрачный, косолапый и сонный неряха, заросший бородой чуть не до самых бровей. Про него говорили, что вот уже несколько лет он никогда не снимает ни шапки, ни огромных своих сапожищ. До сих пор не могу я понять, почему Маланка, молодая, хорошенькая и неглупая девушка, с мягким голосом, с тихой улыбкой, могла выйти за такое чудовище.
Подвал, в котором ютятся они оба с Маланкой, только называется подвалом, а на самом деле это погреб, очень глубокий, без окон. Круглые сутки горит в нем керосиновая вонючая тусклая лампочка и стоит такая ужасная сырость, что хлеб, принесенный из лавки, уже через два-три часа становится тяжелым и мокрым, словно его долго держали в воде.
– Брехня?! — говорит Савелий и надвигается на меня угрожающе. — Так, значит, я, по-твоему, брехун.
Оказывается, он был понятым, когда полиция делала у Циндилиндера обыск (понятой — это официальный свидетель), и видел своими глазами, как у Циндилиндера под досками пола нашли и шкатулку мадам Чикуановой, и ее ножницы, и ее гребешок, и ее носовые платки, и японский зонтик ее маленькой внучки. Конечно, Циндилиндер клялся и божился, что не знает, откуда у него эти вещи, но мадам Чикуанова, чуть только увидела их, закричала, что все эти вещи ее, что они украдены у нее из квартиры во вторник, когда она ездила к сыну на дачу. А Циндилиндер во вторник...
Дальше я не слушал. Так вот оно что! Значит, все эти годы Циндилиндер ловко обманывал нас, разыгрывал из себя простака, а на самом деле остался таким же мазуриком, каким моя мама застигла его года четыре назад на подоконнике соседнего дома, когда он швырнул в нее цветочным горшком за то, что она помешала ему воровать. А мы верили ему, как лучшему другу, верили, что под нашим благотворным влиянием он совсем, совсем переменился. И Циля она тоже поверила. Бедная Циля. Ведь она не позволяла ему взять без спросу чужую булавку или коробочку спичек. Как мучится она теперь, когда вдруг обнаружилось, что она связала свою жизнь с грабителем! Но что, если и она... нет... это никак невозможно!
Во рту у меня пересохло. Ноги до того ослабели, что я должен был опуститься на стул.
Между тем Савелий продолжал:
– И Цильку забрали... Как же!.. Известно: жена. Там из нее вышибут золотые часы, будь покоен... Там подстригут ее мерзенные[11]
когти.Оказывается, Циля, когда ее во время обыска спрашивали, куда она девала украденные Циндилиндером золотые часы, пришла в такую безумную ярость, что стала царапаться, визжать и кусаться.
– Укусила Карабаша — надзирателя... А у него знаешь какие кулаки ого-го!
Не помню, как выбрался я из этого мрачного погреба, как попрощался с Маланкой, как добрел до нашей Новорыбной.
Скорее к Симоненко! Он знает... Ведь он околоточный... Он не может не знать.
К счастью, он тут, у себя, в палисаднике. Сидит под шелковицей, благодушный, седой, в белой вышитой украинской рубахе и, лениво отгоняя назойливых ос, пробует вишневую наливку. Лицо у него спокойное, круглое, доброе. Тут же на столе, перед ним, его медный корнет а пистон, на котором он зудит каждый вечер.
– Что это ты так запыхался?
– У меня к вам дело... очень важное.
– Дело? Садись и рассказывай. Уж не надумал ли идти в писаря?
– Нет! У меня к вам другое...
– Погоди! — говорит он. И, не повернув головы, громко кричит в раскрытое окно своей кухни: — Стакан!
Марья приносит стакан и со стуком ставит его передо мною. Но мне даже противно подумать о приторной вишневой наливке.
– Пей! Холодная! Или, может быть, пива?..
Но я отодвигаю стакан. И тут только вижу, как сильно дрожат мои руки, будто я пронес на плечах трехпудовый мешок.
– Циндилиндер... — говорю я, запинаясь. — Вы знаете его... Юзя Шток...
Глаза у Симоненко становятся круглыми.
– Ворюга! Шарлатан! — кричит он. — Не хочет жить честным трудом. Польстился на чужое добро!
Я смотрю на него с удивлением. "Не дико ли, — думаю я, — что этот взяточник, у которого во всем его доме нет ни одного куска сахару, ни одной крошки хлеба, заработанных честным трудом, с такой искренней ненавистью кричит о "ворюге", "польстившемся на чужое добро".
Симоненко между тем успокаивается и говорит своим мягким, доброжелательным голосом: