– В самом прямом, – улыбнулся Кузмин, – когда вы бичуете себя и каетесь в грехах, которых не совершали, вы по молодости и, главное, по наивности искренне думаете, что все плохие мысли, которые возникли у вас, принадлежат только вам и никогда никому не приходили в голову. Веря в это, вы искренне приходите в отчаяние. На искренность и отчаяние в стихах ваших, которые по форме еще далеко не совершенны, обратила внимание публика. Вспомните, первая ваша книжечка «Самосожжение» вышла в 1913 году, а с 1914 года ваше имя уже известно. Забавнее всего, – продолжал Кузмин, – что редкая удача явилась результатом двух огромных ошибок. Ошиблись вы, воображая себя самым плохим человеком в мире. Образованные люди сразу поняли, что это святая наивность Ну, а невежды решили, что перед ними кривлянье, и стали улюлюкать, делая вид, что верят в ваши прегрешения…
За все время нашего знакомства Кузмин впервые вместо оценки отдельных стихотворений обнажил корни моего творчества того периода. Я ничего ему не ответил, считая, что писать надо не мудрствуя лукаво, предоставив другим читать стихи и анализировать их.
Кузмин был завсегдатаем нейтрального центра литературной жизни, знаменитого кабачка «Бродячая собака», в котором читал стихи, пел свои песенки, сидя у рояля и себе аккомпанируя.
В начале 1916 года главный организатор и директор «Бродячей собаки» Пронин[7]
, соблазненный субсидией банкира Рубинштейна, стяжавшего себе скандальную известность дружбой с Гришкой Распутиным, открыл новый, более шикарный кабак «Привал комедиантов», помещавшийся в особняке Рубинштейна на Марсовом поле. Кузмин стал выступать в «Привале». Однако предприятие вместо расцвета, как ожидал Пронин, стало быстро хиреть.Этому способствовало тревожное время страшных неудач на фронте. Вот когда надо было быть личным свидетелем событий того времени, чтобы понять, какое настроение господствовало в столице на берегах Невы. В газете «Речь» был напечатан фельетон Мережковского под заглавием «Петербургу быть пусту», где он воспроизводил легенду, относящуюся ко времени постройки Петром города, когда некий юродивый бродил и «пророчествовал»: «Петербургу быть пусту… Петербургу быть пусту…» Империя висела на волоске. Это чувствовалось во всем. Одних это радовало, других – приводило в отчаяние.
Если в «Бродячей собаке» думали о стихах, то в «Привале комедиантов» стали задумываться о стихии.
И публика в нем была уже не та. По инерции продолжали бывать поэты, художники, композиторы, но тон задавали дельцы и спекулянты.
В «Бродячей собаке» посторонних в среде людей искусства, допускавшихся в зал за плату (пять рублей золотом), называли «фармацевтами». Слово прижилось. Если «фармацевты» в «Бродячей собаке» были гостями, то в «Привале комедиантов» они вели себя как хозяева. И золотой «Привал» с его роскошными залами и огромными зеркалами терял постоянную публику и пустовал все чаще.
Уехавший за границу Георгий Иванов опубликовал в Париже мемуары «Петербургские зимы», в которых обрушился на своего бывшего кумира Кузмина за то, что он, по мнению Иванова, усыплял бдительность интеллигенции песенкой:
Кузмин, как известно, остался в советской России и продолжал литературную деятельность.
В марте 1918 года я переехал в Москву, и следующие встречи с Кузминым произошли через двенадцать лет, когда я вновь стал жителем Ленинграда. В ту пору Кузмин жил на Бассейной, недалеко от Литейного проспекта, вместе с Юркуном и его матерью они занимали две комнаты в обычной коммунальной квартире. За годы, что я не видел Кузмина, он мало изменился. Только остатки волос, зачесанных кверху, стали серебриться еще нагляднее. Он остался верен себе: ничего не рассказывал о своей жизни и неохотно слушал, когда ему рассказывали об интересном, но его не касавшемся.
Я не обиделся на Кузмина, оставшегося равнодушным к моим рассказам о пережитом, которые другие просили повторять по нескольку раз. Они не задевали его. Создавалось впечатление, что он стоял над всем и всеми. Быть может, потому, что прошлая его жизнь была переполнена еще более острыми приключениями.