«Я не знаю точно, сколько мне было лет – вероятно, семь или восемь, – когда на моем горизонте появился белесый молодой человек, поразивший меня, как теперь смутно припоминается, своим одеянием. На нем всегда была черная бархатная кофта, таких я до того не видал, вокруг шеи был повязан широченный шелковый бант. Мне самому нацепляли примерно такие же, только поуже и попестрее, и я их терпеть не мог, считая, что это наряд для девочки.
Молодой человек часто наведывался к моим родителям, иногда возился со мной, помогая расставлять рельсы железной дороги, но чаще всего моя мать, умевшая что-то на рояле настукать, ему аккомпанировала, и его грустное мурлыканье доносилось до моей комнаты. Это было не вполне пение и не совсем декламация – на мой тогдашний вкус, это было нечто довольно назойливое, наполненное странными словами, тем менее мне понятными, что некоторые буквы молодой человек коверкал, а другие вообще не произносил.
Он неизменно оставался к обеду, и мой отец объяснил мне, что Сандро – так повелось его именовать – очень способный юноша и потому его надо очень радушно принимать. Он учился в кадетском корпусе, но военная карьера его не прельщала, и корпус он, никого не спросив, оставил и из-за этого вконец рассорился со своим папой…
Сколько времени продолжались посещения Сандро – я, конечно, не могу установить, но помню, что в какой-то прекрасный день он исчез, словно растворился в воздухе, и я долго о нем ничего не слышал, да и мало им интересовался. Только через какой-то сравнительно долгий промежуток времени я мог обнаружить, что расклеенные на улицах афиши, огромными буквами оповещавшие о выступлении некоего Вертинского, извещали о предстоящем концерте именно того молодого человека, которого я когда-то хорошо знал. Стало быть – судя по величине букв, – Сандро стал знаменитостью…»
«Открылся занавес. На черном фоне, по которому легкими белыми штрихами обозначалась лестница, балюстрада и ваза с цветами, стоял в традиционном белом наряде бледный, с „тоскующими“ бровями Пьеро. Тихим голосом, грассируя, он спел три свои „ариетки“. Артисту аплодировали, но аплодировали как-то необычно, тихо, приглушенно. Не потому, что он не понравился, не прошел. Нет! А потому, что он совершенно необычно, неожиданно сумел привлечь внимание зрителей, вовлек их в очень узкий, интимный, камерный мир своих не совсем понятных, но искренних чувств. Артист исполнял свои ариетки как бы под сурдинку, и под сурдинку аплодировал ему зритель.
…Да, маленький, замкнутый, изломанный поэтический мир А. Н. Вертинского отличался от надоевшего мира „ямщиков“, которым приказывали „не гнать лошадей“, всевозможных „троек“, на которых кто-то „едет, едет, едет к ней…“, или надрывных „уголков“, в которых „ночь дышала сладострастьем“.
Особенно примечательными были исполнительская манера Вертинского и найденная им новая вариация образа Пьеро. Вертинский так сливался с образом Пьеро, что трудно было представить артиста без его грима, костюма, его слов и мелодий. Он как бы возникал на эстраде, придя из другого мира, и, спев ариетки, удалялся за кулисы, до следующего появления»
«Он – дитя непростой эпохи, любопытного времени с его интересными веяниями и лукавыми пристрастиями к antiquité, музейности, – к старой мебели, к старинным часам и монетам, к стихам, кокетливым стилизациям ХVIII века и старым мастерам, – эпохи жеманства, манерности, мечтательной усталости, внутренней расшатанности и балованного снобизма.
И сам он такой же – l’homme raffiné, изящный – полувыдуманный, нереальный враг земли и земного, капризник, фантаст и романтик, избалованный ребенок, полукомпозитор и поэт, талантливый, во всяком случае „выразительный человек“ сцены.
Ко всему – к миру, к смерти, к женщинам, к любви – он никогда не подходил прямо:
А. Н. Вертинский – отрицатель простоты в жизни и поклонник естественности на сцене. Для него правда существует только в искусстве, и естественность ему дорога только в театре.
Его тщательный, нарядный, строгий костюм, его нервное лицо, манеры, жесты, сопровождающие текст, говорят о тайной влюбленности в наджизненность, безжизненность и внежизненность.
…Без сомнения, в своей косвенной преемственности Вертинский идет именно от Блока, от его печального плача, его испепеленности, от его „помертвелых губ“ с „морщиной гробовою“, от его „тоски небытия“, его „пустой вселенной“.
…Иногда я думаю, что ему аплодировал бы даже Оскар Уайльд. Ведь это он проповедовал несбыточное, наши вымыслы, очаровательную ложь, эту великую силу человеческого взаимопритяжения, общения, исповедничества…