Уважение Петров вызывал к себе больше всего своим подвижническим, с внешней стороны – на самом же деле для него-то лично эпикурейским, чуть не прямо-таки гедонистическим! – отношением к науке. Наука была его единственной страстью, но это еще не такая большая редкость: для Петрова была она и единственным времяпрепровождением. Особенно характерно это сказалось в последние годы его жизни. В страшном холоде, – более страшном, чем голоде, – он, живя в Озерках на даче, все стены которой были уставлены шкапами и полками с книгами (он собрал значительную библиотеку по вопросам, близким своей специальности и на различнейших языках), в этой своей библиотеке проводил он почти все свое свободное от чтения лекций время исключительно в работе над своими фолиантами. На ногах, в калошах и в валенках, с раннего утра и до позднего вечера он простаивал перед высокой конторкой, за которой и читал и писал. В довольно позднем возрасте изучил он арабский язык – и главную часть своего времени отдавал в эти годы именно „арабскому чтению“. В свете его Д. К. Петрову совершенно иначе представились западноевропейские литературы, особливо же испанская, которой посвятил он себя с самого раннего возраста по преимуществу. Как говорят компетентные лица, он подошел к очень важным открытиям в связи этих вопросов, – но заметки его не разобраны за отсутствием соответственных ему по эрудиции продолжателей его штудий» (
ПЕТРОВ-ВОДКИН Кузьма Сергеевич
«Острижен по-солдатски коротко, худощав, бородка клинышком, острый, колючий взгляд. Одет без всяких претензий на комильфотность, похож на военного. Из четырех темпераментов ближе всего к холерическому: твердость, упорство, воля к власти.
„Система“ его заключалась в том, что он заставлял писать модель одной краской (с употреблением белил, разумеется). „Таким способом, – говорил он, – вы постепенно изучите всю цветовую палитру“. В рисунке любил строгую, „энгровскую“ линию и не любил „пастерначества“ (его словечко!)» (
«Когда Петров-Водкин „нашел себя“, он стал писать картины в двух основных тонах: иодисто-желтом и прачешно-синем. При этом он выпучивал горизонт дугой, а людей, деревья и дома наклонял направо и влево. Это называлось у него принципом круговой проекции или как-то в этом роде. И все-таки он писал иногда превосходные картины, имевшие свой собственный стиль, ни на чей не похожий. Условность внешних приемов не мешала ему впадать по временам в явный иллюзионизм, – у него есть натюрморты, написанные так реалистично, что хочется взять в руки изображенные на холсте вещи: стакан, кофейник, чернильницу, яйцо, лимон.
…На вид он казался мастеровым: не то сапожник, не то портной, но не великоросс, а, скорее, северный инородец. Выручали глаза – холодные, недобрые, но умные, и широкая улыбка в стиле „добро пожаловать“.
В духовном облике Козьмы Сергеевича сочетались, как в типичных его картинах, иод и синька: что-то иодисто-острое, въедливое и пахучее было в его дидактике и в его сарказме. Он любил вещать и поучать, очень любил философствовать и делал это „по-рассейски“, то есть неумело и бестолково, открывая „Америки“ и сражаясь с ветряными мельницами. Но в торопливом и бессвязном многословии художника всегда нет-нет да и мелькали драгоценные крупицы мудрости, притом – мудрости доморощенной, а не взятой напрокат.
Священное „не могу молчать“, яростное отвращение к банальности и пошлости, праведная злоба, неугасимая ненависть к мещанству, очевидная органическая талантливость – все это примиряло с косноязычием и невнятицей водкинских тирад. Он и сам чувствовал, что выражается не очень удачно, особенно в письменной форме.