…Таков был Пумпянский до осени 1925 года. Осенью, в течение одного месяца, с ним произошел крутой поворот – он стал марксистом. Произошло это не без некоторого шума: целому ряду своих старых друзей написал он письма, в которых рассказывал о случившейся с ним перемене и просил с ним больше не знаться, потому что они идеалисты, фидеисты и мракобесы. Написаны письма эти были тоном раздраженным, в выражениях оскорбительных. Нужно сказать, что этот кроткий, учтивейший человек порой и прежде писал резкие, оскорбительные письма людям, которых по своей болезненной мнительности считал своими обидчиками, хотя те и не помышляли его обижать. Но тогда поводом для писем были причины личные, а не идейные. Теперь же он проделал то же самое по идейным причинам. С непостижимой быстротой прочел он всю марксистскую литературу, и не только прочел, но и запомнил, потому что память у него была удивительная. Все дальнейшие его доклады и выступления – после идейного переворота – были переполнены цитатами из классиков марксизма. Он как-то мгновенно, без всяких переходов, превратился в готового ортодокса, в типичнейшего начетчика и цитатчика» (
ПУНИ Иван Альбертович
«Он никогда не видит ничего кругом, хотя не влюблен, он, кажется, никого не любит и умеет не тянуться к людям, а рассеянно принимать их.
У него одна печальная любовь – картины» (
«Одно время могло казаться, что Пуни намеренно стремится оставаться художником для художников, настолько мало готов он был считаться со зрителем, никогда никому никаких „взяток“ не давал и частенько путал все свои картины. А между тем еще при жизни он был признан „мастером“, и в той табели о рангах, которую составляют устроители парижских художественных аукционов и которая затем принимается едва ли не во всем мире, ему было отведено весьма почтенное место.
Он давно перестал быть забиякой. По природе своей был для этого слишком камерным и даже чуть застенчивым человеком и жил и работал как-то сам по себе. Он всегда отворачивался от всяких дискуссий о преимуществе того или иного „изма“, считая их пустой и бесплодной болтовней. То, что ему было по-настоящему дорого, он хранил про себя или говорил об этом красками на своих холстах.
В продолжение долгих десятилетий я знавал Пуни и неотлучную его Ксану довольно близко. Хоть мне это всегда дается с трудом, с обоими с незапамятных времен был на „ты“ и в иные периоды моей жизни частенько встречался с ними.
Я теперь плохо помню, при каких обстоятельствах мы познакомились, почти молниеносно сошлись и как я стал завсегдатаем его – в те дни столь популярного – берлинского ателье, в которое надо было взбираться через лабиринт темных проходов, лестничек и коридоров, чтобы наконец попасть в огромный поднебесный чердак, сплошь заставленный подрамниками и незаконченными холстами. Да еще коллекцией сломанных скрипок и контрабасов, бывших тогда излюбленным сюжетом пуниевских натюрмортов.
Вспоминаю также, как Пуни заставлял меня позировать ему для какого-то пребольшого полотна, „Синтетического музыканта“, который был ему заказан пресловутым магдебургским Баухаузом. В этом холсте беспредметное искусство и кубизм Пуни как-то сочетал с искусством фигуративным, и тогда это было еще ново и свежо. Замечу вскользь, что я до сих пор не совсем понимаю мою роль модели. Мне недавно попалась репродукция этой картины, произведшей сенсацию, и я мог убедиться, что мое позирование было в какой-то мере „абстрактным“. Усатый музыкант в котелке красовался на небесно-голубом фоне, а котелка у меня и в помине не было, и усов я никогда не носил. Между тем во время сеансов Пуни свирепел, если я невзначай заговаривал с ним, ругался, если я сидел недостаточно спокойно.