«В нее влюблено было, по крайней мере, с полсотни юношей и стариков. Влюблялись адвокаты, педагоги, моряки, актеры, умники, дураки. А она влюблена была, кажется, только в двух – поэта-денди З. и в восемнадцатилетнего златокудрого Леля – Есенина.
Оравы влюбленных рекламировали ее самоотверженно и бескорыстно – напропалую. Хотя и без того ей улыбалась слава. О книжке ее стихов писали в газетах. В модном альманахе „Шиповник“ появилась ее драма. Поэт в душе, она могла сражаться на диспутах с ученейшими из ученых, а в то же время могла играть своими звездистыми глазами с глупейшими, но красивейшими из юнцов. Голова ее, окольченная темно-золотыми жгутами кос, в величавом повороте – похожа была на голову Клеопатры, царицы египетской, воспетой всеми поэтами мира» (
«О Ларисе Рейснер, умершей совсем молодою, лет тридцати двух, создалось много легенд, и я не знаю, что правда, что преувеличение, а чего, может быть, не было совсем. Но легенды окружили память о ней особым ореолом, и вне этих полудостоверных рассказов мне трудно ее себе представить. О ней рассказывали, что она была на „Авроре“ в памятную ночь 25 октября и по ее приказу был начат обстрел Зимнего дворца; передавали о том, как она, переодевшись простою бабой, проникла в расположение колчаковских войск и в тылу у белых подняла восстание; говорили о ее успехах и политических, и литературных, но и то и другое, по-видимому, преувеличено – во всяком случае проза ее настолько связана с эпохой двадцатых годов, что со временем потерялась ее острота и поражает только необычный тон отточенных фраз – высокомерный и иронически-гордый. В 1913 году она была молоденькой восемнадцатилетней девушкой, недавно окончившей гимназию, писавшей декадентские стихи, думавшей о революции, потому что в семействе Рейснеров не мечтать о ней было невозможно, но все же больше всего наслаждавшейся необычайной своей красотою. Ее темные волосы, закрученные раковинами на ушах, как у Лолы Монтес, серо-зеленые огромные глаза, белые, прозрачные руки, особенно руки, легкие, белыми бабочками взлетавшие к волосам, когда она поправляла свою тугую прическу, сияние молодости, окружавшее ее, – все это было действительно необычайным. Когда она проходила по улицам, казалось, что она несет свою красоту как факел и даже самые грубые предметы при ее приближении приобретают неожиданную нежность и мягкость. Я помню то ощущение гордости, которое охватывало меня, когда мы проходили с нею узкими переулками Петербургской стороны (в те годы Рейснеры жили на Большой Зелениной, 25 Б, в квартире, окнами выходившей на большой и мертвый двор), – не было ни одного мужчины, который прошел бы мимо, не заметив ее, и каждый третий – статистика, точно мною установленная, – врывался в землю столбом и смотрел вслед, пока мы не исчезали в толпе. Однако на улице никто не осмеливался подойти к ней: гордость, сквозившая в каждом ее движении, в каждом повороте головы, защищала ее каменной, нерушимой стеной.
…Все те, кто отчаянно влюблялись в Ларису – только немногие избегали общей участи, – в день первой же попытки заговорить об охватившем их чувстве отлучались от дома, как еретики от церкви. Но внутри, в самой семье, было много мягкости и ласки: радостно они следили за успехами друг друга, соединяемые взаимной, нерушимой любовью. Когда Лариса напечатала первое стихотворение, в доме начался праздник, продолжавшийся целую неделю. Издание альманахом „Шиповник“ пьесы „Атлантида“ – она написала эту пьесу в восемнадцать лет – превратилось в событие, под знаком которого прошла вся зима.
…Иногда, по возвращении моем из гимназии, я заставал Ларису за писанием стихов. Она ходила по комнате большими, неровными шагами, взволнованная, на некоторое время потерявшая свою царственность. Растрепавшиеся полосы темными прядями падали на лицо, на шею, еще резче оттеняя прозрачность кожи. В разрезе легкой белой кофточки светилось нереальное тело – в эти минуты она казалась призрачной, бесплотной. Я вслушивался в ее бормотанье: