Все, кроме стихов и прочитанных классиков, должно было повергнуть отца в ужас. Он уговорил маму оставить работу и заняться “ребенком” – смешно было услышать (подслушать) в применении к себе это слово: в войну мы все стали взрослыми – и принялся водить меня на концерты классической музыки в Большой и Малый залы Консерватории, а также к интересным, хорошо воспитанным людям. Так попала я в сумрачную квартиру на углу Зубовской площади, где обитали две старухи: одну я воспринимала как “светлую”, вторая виделась “темной”. Светлая мне больше нравилась, темной я побаивалась. Мы навещали Светлую, ту, что звалась Анной Ивановной.
Мне она казалась не совсем настоящей, на нашем тогдашнем языке: “невзапрадошней”, игрушечной, декоративной, на манер тех фарфоровых статуэток, пастушек и маркиз, которые в те годы можно было еще встретить в глубине московских коммуналок. Крошечная головка, тщательно убранная твердыми на взгляд, как у фарфоровых куколок, локонами, прямо держалась на стройной шейке. Тончайшие полупрозрачные чашечки подрагивали в тонких подвижных руках, разливавших чай, позванивали на столе, опускаясь на тончайшие же блюдца. С улицы глухо, сквозь закрытые окна и спущенные до полу плотные шторы доносились гудки автомобилей. Темнота подкапливалась в углах, слева из темноты возникала вторая, сама тоже Темная, хозяйка, в отличие от Светлой она казалась мне земной и тяжелой. Странным образом в моих воспоминаниях ей сопутствует тишина, подобная изображению на экране телевизора с отключенным звуком: ни одного ее слова, ни интонации, даже звука ее голоса не сохранила моя память. А вокруг Светлой клубятся в воспоминаниях два слова: хрупкость и прибранность.
Нечто необычное сопровождало прогулки на Зубовскую. В них никогда не участвовала мама; ни Темная, ни Светлая никогда не бывали у нас. По дороге к ним отец, чтобы подготовить к предстоящему посещению и желая пробудить мой интерес, информировал о родственных связях старушек с русской литературой, с Георгием Чулковым (это имя мне тогда ничего не говорило), а Светлая была женой Владислава Ходасевича – его стихи с голоса отца я уже неплохо знала.
Это случилось, должно быть, в первый раз, когда мы к ним направлялись. Помню, что шли мы под редким снежком бульваром со стороны у Арбатской площади, мимо нахохлившегося Гоголя, стоявшего тогда на своем законном месте, в начале бульвара, где теперь поселилось его самоуверенное изображение, и что я наслаждалась двойным теплом: взамен расползшейся кроличьей шубки, которая была мне впору до войны и из которой три зимы подряд торчали и зябли отросшие руки и коленки, мне недавно купили – нет, купить ничего нельзя было, наверное, сшили из старья или получили по ордеру… Стоп, вспомнила! Точно, это было то, невероятное в своем великолепии, незабываемое лендлизовское зимнее пальто по росту, темно-зеленое, шерстистое и колючее снаружи, уютное и мягкое внутри из “американской помощи”, насмешливо именуемой в народе “вторым фронтом”, которое мне,