Внезапно жизнь переломилась любовью. У той же печки, где столько было бесед, я видел его [Ходасевича] с Ниной Берберовой, как всегда внешне сдержанным, но не скрывавшим отношений, возникших между ними. “Вечером не приходите, будет Нина”.
Жена в это время была в Москве. Начало этой любви отражено в одном стихотворении книги “Тяжелая лира” “Улика”.
Эти строки отец любил повторять на память:
Улика
Была туманной и безвестной,Мерцала в лунной вышине,Но воплощенной и телесной,Теперь являться стала мне.И вот – среди беседы чиннойЯ вдруг с растерянным лицомСнимаю волос, тонкий, длинный,Забытый на плече моем.Тут гость из-за стакана чаюХитро косится на меня.А я смотрю и понимаю,Тихонько ложечкой звеня:Блажен, кто завлечен мечтоюВ безвыходный, дремучий сонИ там внезапно сам собоюВ нездешнем счастье уличен.Жаль, не догадалась я спросить, не узнавал ли отец себя в том госте, что поглядывал на поэта из-за стакана чаю, заметив разоблачающую улику.
Когда вернулась жена, поехал в Москву Ходасевич. Оттуда я получил от него последнее письмо[232]
.Тут надо сделать отступление.
Старушки на Зубовской
Вернувшись с фронта летом 1945-го, отец энергично занялся моим воспитанием. За те четыре с половиной года, что он провел на войне, балованное создание, отгороженное от грубости реальной жизни любовью родителей, стенами детской и усилиями гувернанток, превратилось в тощего голодного заморыша в куцых и драных довоенных обносках, зато вполне довольного жизнью и неплохо в ней ориентировавшегося. Я умела, поторговавшись, выгодно продать на рынке водочные талоны
и купить на вырученные деньги молока; отоварить карточки в подходящий момент, то есть когда на них давали что-нибудь посущественнее, аккуратно заштопать самые жуткие дыры на чулках и превратить старое детское платьице в подобие блузки с короткими рукавами. К приходу матери с работы следовало соорудить нечто съедобное из мороженой картошки или намешать тюрю из черного хлеба с луком и постным маслом, когда бывало. Зимними вечерами бегала встречать маму к метро, чтобы доставить домой в целости: у ее единственных ботинок была деревянная подошва, они скользили, мама падала. Удержать ее сил у меня не хватало, но я могла затормозить и тем смягчить падение, чтобы мама не ушиблась – у нас с ней это называлось “парашют”. Когда в сумрачный день холод и отсутствие света (в низко расположенной квартире у нас всегда было темновато, а лампочки обычно горели вполнакала) выгоняли из выстуженного жилья, убегала в метро, прихватив книжку, и, купив билетик “на одну поездку в одном направлении”, часами ездила взад-вперед и читала в хорошо освещенных и не насквозь промерзавших, защищенных от ветра вагонах, пока какая-нибудь приметливая дежурная – народу в тогдашнем метро днем бывало не так много – не выгоняла меня наверх. Искусством прогуливать школу овладела в совершенстве, равно как и искусством читать книжки на уроках, если уж приходилось там оказаться. В школу ходила ближе к концу четверти, перед тем штудировала учебники, чтобы набрать должное число приличных отметок. Однако в последний или предпоследний военный год пришел конец вольной жизни: в московских школах на большой перемене стали раздавать баранки – пришлось променять свободу на чечевичную похлебку: отказаться от бублика – круглого, с хрустящей корочкой, посыпанной зернышками тогда еще не запрещенного мака, было выше моих сил.Зато стихов за военные годы запомнила не меньше, чем за всю дальнейшую жизнь, и сильно продвинулась в освоении классического литературного наследия, прочитав то, что стояло дома на уцелевших книжных полках, и то, что удалось выкопать из-под развалин обрушившейся стены нашего дома: Гоголя, Толстого, Тургенева вперемежку с Виктором Шкловским, Михаилом Зощенко, а также публикациями из журнала “Знамя”, где тогда работала мама.