Когда Костя сказал, что мы приглашены Пастернаком на обед к Ольге Ивинской, я ничуть не обрадовалась, скорее, испугалась и долго изводила Костю вопросами: правильно ли он понял и уверен ли, что приглашение относилось и ко мне? В конце концов, совсем перетрусила: как войти, что сказать, где бы раздобыть шапку-невидимку? На деревянных негнущихся ногах переступила порог нарядной комнаты Ольги Всеволодовны, наполненной к тому времени большим количеством незнакомых мне людей, в надежде, что меня никто не заметит. Не тут-то было! Борис Леонидович задержал мою криво протянутую онемевшую от страха руку, которая даже не ощутила прикосновения его губ, оглядел столь пристальным, внимательным, таким молодым заинтересованным мужским взглядом, что робость моя возросла дальше некуда. Зато знакомство с Ольгой Всеволодовной, напротив, чуть оживило: она была домашняя, полная, небрежно причесанная, вальяжно расположившаяся на диване и так естественно не проявила никакого интереса к еще-одной-кем-то-приведенной-гостье, что мне стало спокойнее. А с ее дочерью Ириной я не раз встречалась на московских тусовках и у Геннадия Айги; правда, к моему огорчению, она тут же ушла, как выразилась, “в лавочку”, – оказалось, что под “лавочкой” подразумевался Литературный институт.
– Как Ирочка похорошела, – произнес вслед ей Борис Леонидович. – И, обратившись к Ольге, добавил простодушно: – Может, не стоит ей выходить за Жоржа? (Жорж Нива, молодой французский славист, считался тогда женихом Ирины.)
Теперь можно и осмотреться. Среди гостей узнаю Николая Михайловича Любимова, почитаемого всеми нами переводчика зарубежной классики. Внимание притягивает незнакомая мне женщина: она держится чуть отстраненно, не произносит ни слова, но облик ее столь значителен и строгая мимика так выразительна, что, как мне кажется, все постоянно оглядываются на нее. Позднее я услышу ее имя: Ариадна Эфрон.
Борис Пастернак – о, как он изменился с чистопольских времен: теперь Б.Л. необыкновенно красив, он просто великолепен! – сообщает новость, которая, судя по интонации и выражению лица, представляется ему весьма забавной: некая швейцарка прислала книгу его ранних стихов в своем переводе на немецкий, вот, мол, “удружила”! Поскольку никто из гостей не разделяет его веселости и не находит поступок неведомой нам переводчицы и ее издателей нелепым, а, напротив, радостно его одобряет (однако, зная его отношение к своему творчеству тех лет, никто не осмеливается вступать в открытый спор), Пастернак, в поисках сочувствия, поясняет:
– Это ведь читать невозможно, там и по-русски ничего понять нельзя, это не для людей! Это – для рыб. – И уточняет: – Для аквариума.
За столом Пастернак рассказывал о Кнуте Гамсуне. Он только что прочел его жизнеописание, присланное ему кем-то из-за границы. Говорил о Гамсуне, но слышно было, что – о себе. Ни одно произведение писателя не называлось. В его биографии упоминался, главным образом, тот факт, который совпадал с биографией рассказчика: присуждение Нобелевской премии. Но самым важным для Бориса Леонидовича казалось поведать о трагическом моменте в жизни Гамсуна, когда тот, в тридцатых годах выступивший в поддержку фашизма, а во время Второй мировой войны встречавшийся с Гитлером и Геббельсом, подвергся в своей стране всеобщему осуждению, когда читатели стали возвращать ему книги. Об этом Б.Л. рассказал дважды, словно бы сомневаясь, что слушатели поняли с первого раза. Трудно поверить, что Борис Пастернак мог уловить какое-то сходство между искренним возмущением норвежцев политическими симпатиями Гамсуна, их разочарованием в любимом писателе, и той организованной КГБ травлей, объектом которой стал он сам в Советском Союзе, но рассказ звучал очень уж эмоционально и личный оттенок отчетливо прослушивался. Звучал – и вдруг оборвался внезапно, напомнив мне столь же резко оборванный чистопольский монолог о несовершенстве шекспировской пьесы.
– Что же это я? Все говорю-говорю. Наверное, ужасно всем надоел? – смущенно, но и не без лукавства осведомился Борис Леонидович.
Минутное молчание обескураженных гостей нарушил мелодичный, чуть ниже обычного своего тембра и потому бархатистый голос Ольги Ивинской.
– Боря, – многозначительно произнесла она, и, чуть помедлив, продолжила, с расстановкой, внятно произнося каждое слово: – Слушать тебя – такое счастье. Что еще нужно человеку?
О где ты, шапка-невидимка? Мне хотелось провалиться сквозь землю, залезть под стол от стыда: такие слова – вслух? При всем честном народе? Как она могла? Я искоса взглянула на Пастернака: он оборотился к Ольге Всеволодовне и ласково смотрел на нее; бросила взгляд на гостей – никто под стол лезть не собирался и никакой неловкости не испытывал. В памяти всплыла другая сцена: зрительный зал после “Фауста”, суровое: “Боря, машина ждет, мы задерживаем шофера”, подталкивания и понукания.