Вместе с тем мысль Булгакова и Шпета направлена не только на обсуждение Шестова-философа, их в не меньшей степени экзистенциально затрагивает и сам предмет его философских построений. Ведь на самом деле Шестов заостряет проблему Веры и Разума таким образом, что ни религиозно настроенный Булгаков, ни научно-феноменологически ориентированный Шпет не могут принять шестовской дилеммы «Афины или Иерусалим». Булгаков настойчиво утверждает, что в области веры знание играет важнейшую роль, и к вере можно прийти через знание (и Афины и Иерусалим). Шпет, исходя из понимания философии как строгой науки, так же как и Булгаков, не противополагает Разум Вере. Для него важно закрепить их автономию, несводимость друг к другу. Но вопрос, который они задают Шестову, один: как жить в этом «апофеозе беспочвенности»? Этот вопрос обращен не только к Шестову, но и к самим себе и может быть обозначен как попытка и Булгакова, и Шпета осмыслить собственную жизнь в философии.
Их философская жизнь была полна своих беспочвенностей, социальным апофеозом которых стали последствия октябрьского переворота 1917 года.
Шпет ощутил их уже в середине 1920-х годов, когда его отстранили от преподавания в университете, и позже, когда начали сгущаться тучи над ГАХН, и, наконец, уже в 1930-х, когда он был арестован, выслан из Москвы в Енисейск, а затем в Томск. Каждый новый виток усиления власти давал Шпету новые поводы усомниться в правоте своих философских позиций. Поэтому в записных книжках появляются такие записи, которые трудно читать без боли.
Булгаков тоже пережил свой «апофеоз беспочвенности». «Не рассказать этих бесчисленных и бесконечных дней и ночей, – писал он Флоренскому в 1922 году – когда боролась душа и изнывала под непосильным бременем гибели России, эта непрерывная тупая боль, которая прерывалась острыми пароксизмами. Я жил (и живу) в полном одиночестве, в котором вынашиваю и вымаливаю свои теперешние думы. <…> И странным образом – под наплывом этих дум и чувств – все сильнее во мне обострялась одна основная боль и тоска – о церковности. <…> Именно о церковности, о социально мистическом (здесь в первый раз не извиняясь и не смущаясь, говорю о “социальности”, ибо нащупал и ее откровение). Может быть, в глубине своего существа все сильнее я чувствовал роковую неудовлетворенность грекороссийством и новый духовный голод, чувствовал все сильнее какое-то роковое одиночество и церковное сиротство»[487]
.Но смогло ли это переживание собственной беспочвенности изменить отношение Булгакова и Шпета к философии Шестова и к его личности? В поздних заметках Шпета мы не находим ответа на этот вопрос. И мы можем только предположить, что такое изменение могло произойти, поскольку сама тональность и стиль размышлений Шпета в последние годы ссылки меняются. Если в своих ранних критических заметках о Шестове он критически отнесся к его требованию о том, чтобы личность обращалась к личности не только в мудрости (как об этом писал Гуссерль[488]
), но и в философии[489], то в поздних записях он уже по-иному относится к проблеме субъективности в философском знании: «Роковым последствием моего юношеского материалистического аскетизма было подавление не тех отношений, которые следовало подавлять. От подавления эстетического сравнительно рано освободился, но, считаю, что все же вышел не полным победителем, ущерб естественно хуже, много хуже от подавления того, что называется “добротою”. Идея была: все разумно делать и не обнаруживать сердечности. На деле разумно (слава Богу!) не было, а в порядке доброты – не обнаружение, а ее самое усушил. И долго еще носился с доктринерским утверждением, что добрые не бывают умными. Как детскость суждения может сохраняться у взрослого – или только худшие черты детскости? Вся жизнь моя была бы иной, если бы не подавление доброты! И даже моя общественная отъединенность теперь не существовала бы. Поведение должно определяться непосредственной добротой и мотивами сердца, а у меня сплошь и рядом эти мотивы – не разумность, как воображалось когда-то, – а упрямство, раздражение (“а, Вы – так, ну, так я же стою на своем!”)»[490].Булгаков, казалось бы, тоже сделал шаг навстречу к пониманию Шестова и его идей в знаменитом юбилейном письме, где он говорит: «В Ваш 70-летний юбилей, позвольте послать Вам искренний и сердечный дружеский привет, благодарность за Вашу дружественность в течение всей нашей долгой жизни, начиная с Киева. С годами научаешься ценить и благодарить дружбу, а еще более ту бескорыстную благожелательность и способность радости о другом, которыми Бог наделил Вас. Б. м., это один из самых редких даров. И вот с благодарностью озирая наш жизненный путь, мне хочется обнять Вас в этот день, поблагодарить и пожелать еще многая лета»[491]
. Но тогда непонятно, почему все-таки в посмертной статье о религиозном мировоззрении Шестова (1939) Булгаков повторяет почти все собственные критические пассажи (1905)[492] и пассажи, сделанные Шпетом в 1919 году?