Напротив, как оркестратор г. Прокофьев, по сравнению с автором «Петрушки» — подлинным мастером, — всего лишь подмастерье. <…>…его оркестровка производит впечатление рыхлой, мутной и грязноватой — он, как будто, не умеет быть опрятным и не в состоянии бережно обходиться с красочными цветностями оркестровых групп. В целом звучность его сюиты отличается явным засильем медных и деревянных над струнными, засильем, подкрепляемым ещё, к тому же, настоящим разгулом ударных.
Ритмическое дарование г. Прокофьева несомненно. Его сильная сторона — напряжённость, сплошность и стремительность движения. Но, вместе с тем, он зачастую ритмически однообразен. В борьбе ритма и метра у него часто одерживает верх последний, и оттого целые страницы сюиты кажутся рублеными, грубо разграфлёнными в клетку. <…>
С точки зрения социально-бытовой, Скифская сюита — новый продукт спроса на примитив со стороны французского рынка. Французы, как известно, холодно воспринимают проявления европеизма на русской почве.
За европейским нарядом они не замечают национального лика таких поэтов как Чайковский, Скрябин и др. Им нужна экзотика, русский Таити — это «настоящее», на этом можно освежить дряхлеющую душу. <…>
В таком случае можно поздравить г. Дягилева с новым крупным приобретением. В лице г. Прокофьева он, несомненно, будет иметь полезного сотрудника».
И в том же издании — в конце язвительного и тоже не подписанного отклика на рассуждения Каратыгина о гетерофонии у Прокофьева, Стравинского, Штрауса и Шёнберга — автор отклика, видимо, всё тот же Андрей Римский-Корсаков, восклицал: «Не тесно ли четырём лидерам «модернизма» —
Именно со «Скифской сюиты» Прокофьева в образованных кругах начался вскоре серьёзный разговор о неевропейском элементе в современной русской культуре: Стравинский мог только мечтать о таком влиянии на умы соотечественников. Ведь пока он находился за пределами России, Прокофьев в их глазах превращался в первого среди живущих там молодых композиторов. Дискуссия эта, с весны 1916 года, привела к постепенному сближению прежде принадлежавших к разным группам поэтов и публицистов, которых объединил общий анархо-революционный и даже антизападный настрой. Теоретиком нового течения и составителем выходивших в 1917–1918 годах сборников «Скифы» стал идейно близкий к наиболее радикальному крылу ультралевой Партии социалистов-революционеров (левее позицию труднее придумать; максималистское крыло эсеров считало социал-демократов, в том числе и большевиков, доктринёрами и предателями революции подлинной) литературный критик Разумник Васильевич Иванов (1878–1946), выступавший под псевдонимом Иванов-Разумник. В сборниках Иванова-Разумника участвовали символист Валерий Брюсов, автор романа «Огненный ангел», на сюжет которого Прокофьев через несколько лет напишет одну из двух лучших своих опер, давний соперник Брюсова — в делах сердечных и литературных — и забегая вперёд поведаем: прототип брюсовского «огненного ангела» Андрей Белый, новокрестьянские поэты Сергей Есенин, Николай Клюев, Пётр Орешин и Алексей Ганин, философ Лев Шестов, прозаики Алексей Ремизов, Михаил Пришвин и Евгений Замятин, авангардный композитор и музыкальный теоретик Арсений Авраамов, публицисты — сам Иванов-Разумник и его коллега Сергей Мстиславский… Обложку сборника, а также книжную марку издательства «Скифы» — последняя с нагим воином со щитом и копьём, поражающим дракона, — нарисовал Кузьма Петров-Водкин. Александр Блок, хотя в сборниках и не печатался, посвятил скифам целую оду и может считаться полноправным участником содружества. Сборник 1-й предварялся патетической декларацией, принадлежавшей перу Мстиславского и Иванова-Разумника:
«Скиф».
Есть в слове этом, в самом звуке его — свист стрелы, опьянённой полётом; полётом — размеренным упругостью согнутого дерзающей рукой, надёжного, тяжёлого лука. Ибо сущность скифа — его лук: сочетание глаза и руки, безгранично мечущей вдаль удар силы.
Люди чернозёма, золотого, с небес упавшего, плуга и вольной степи, где на яром конском скаку — даже застоявшийся пряный воздух — вихрем овевает склонённое к огненной гриве лицо. Племя — таинственного, легендой повитого корня, с запада на восток, потоком упорным, победным потоком брошенное в просторы желтолицых, узкоглазых, глотающих вино из черепов — варварских орд. <…>
Скифами при дворе Византийца чувствовали себя мы — тесный кружок родных по духу людей — в годы войны, выжегшей огнём испытаний даже те малые и слабые ростки Нового, Живого, на чём отдыхал глаз в довоенные годы. <…>
Мы чувствовали себя одинокими. Хотя, мы знали, безграничны поприща скифских поселений, от севера, где снежистыми перьями полнится воздух, — до истоков Инда и Ганга, до пальмами отороченного Малабарского берега: так определял скифские границы Геродот… <…>