— Трудно сказать, — ответил я. — Она мне никогда не нравилась. Проклятье лежит на Москве, возросла она и окрепла у Орды за пазухой на предательстве, на крови и разорении других русских городов… И все же: могу ли я вам помочь?
— Разве что одолжите папироской…
Я извлек свой серебряный абиссинский трофей, щелкнул крышкой.
— Что вы предпочитаете?
Он посмотрел на меня диковато и взял первую папиросу с краю.
Мы некоторое время в молчании дымили.
— Не мог ли я встречать вас раньше? — спросил наконец я. — Скажем, в двадцать первом. Осенью?
— Осенью… Осенью я только что приехал в Москву.
— Все сходится, — сказал я. — Брюс был прав.
— Да? — удивился он. — А в календаре написано: дождь и смятение народов.
— День еще не кончился, — сказал я. — Может быть, к ночи соберется.
— А смятение? — спросил он.
— А разве нет? — я посмотрел на него. — Впрочем, вы просто не знаете…
— Стараюсь не читать газет, — сказал он. — Напорешься еще ненароком на театральную рецензию… какие отвратительные слова придуманы: "булгаковщина", "гумилевщина", "пильняковщина"…
— Даже "гумилевщина"? — восхитился я.
— Представьте себе! Вполне достаточно употребить экзотическое имя или упомянуть экзотическую страну, чтобы заслужить этот ярлык. И носить его до тех пор, покуда не напишешь какую-нибудь "Оптимистическую песнь козлов" о прекрасной комиссарше, обворожившей балтийских анархистов… Носится тут один молодой драматург с такой идеей, или, как они говорят, "задумкой"…
— И что же, обижаются люди? На ярлыки-то?
— Кто обижается, а кто и перековывается…
— А вы, как я понимаю, перековываться не желаете.
Он помолчал, потом кивнул:
— Совершенно верно понимать изволите…
— Не Михаила ли Афанасьевича перед собой вижу? — спросил я больше для проформы.
— Ваш покорный слуга. — снова кивнул он. — С кем имею честь?.
— Фридрих-Мария фон Виланд, — отрекомендовался я. — Лингвист. Счастлив познакомиться с великим мастером Слова.
— Странно вы сказали… Как я понимаю, вы из рижских немцев? — спросил он. — Очень чисто говорите… И для чего большевикам лингвиста выписывать понадобилось, они же неграмотные все…
— Вот и понадобилось, что неграмотные. И насчет рижского немца угадать изволили. Батюшка мой, даром что фон, держит бирхалле в Майоренгофе. Будете в тех краях, милости просим. Там тихо. Там даже чайки какие-то молчаливые.
— Вряд ли я буду в тех краях, — вздохнул он. — Разве что много севернее…
Настало время мне задуматься. Была не была, попробую.
— Хотите уехать вместе со мной?
Он вздрогнул. Посмотрел на меня. С недоверием, даже со страхом. Я понимал, что не провокатора во мне он опасается и не провокатора видит — а если и провокатора, то совсем иного рода…
— Уехать? — сказал он тихо.
— Да. В Берлин.
— К-когда?
Я посмотрел на "Лонжин".
— Через четыре часа.
— Часа? — в голосе его что-то зазвенело. — Часа? Боже мой, это невозможно… это немыслимо, немыслимо…
— Почему же?
— Не знаю. Но… — он замолчал и молчал очень долго.
— Женщины? Или вы боитесь, что не сможете там писать? — перебил я его молчание.
— Наверное. Не знаю. Что-то… вот здесь, — он показал на горло. — Я только-только начал чувствовать дом…
— Вы счастливый человек, — сказал я.
— Вы так считаете? — он горько усмехнулся. — Я плачу за это боязнью площадей…
— Даже пустых?
— Пустых — тем более… Что? — вдруг насторожился он, приподнял голову, прищурился слепо. — Идет гроза.
Я потрогал ладонью воздух. В самом деле, накатывался очень быстро, тихо, неотвратимо — как умелый враг — грозовой заряд.
— Будет град, — сказал я. — Нам лучше укрыться.
— Не соблаговолите ли быть моим гостем? — предложил он, вставая. — Я живу поблизости. Жена будет рада.
— Не смею отказываться.
— И не потомок ли вы преславнаго немецкого романтика? — спросил он уже на ходу.
— Вряд ли, — сказал я. — У романтиков, как правило, детей не бывает.
9
А между тем рассудком нищи
Змеем пожирались вместо пищи.
— Ах, черт побери, — Николай Степанович отложил "вечерку" и огляделся растерянно. — Плохо дело, господа.
— Что, что? — вскинулся Илья. — Зеленый нырнул?
— Нет. Что — зеленый! Великий умер.
— Кастро?!
— Нашел великого: Ладно, Илья, это мои дела. Похоже, что придется нам задержаться здесь еще.
— А я что? Кликуха у него такая: Великий. Не я придумал. Его все деловые латиносы Грандиозой кличут, такими делами шутя ворочает, нам и не снилось!
Но Николай Степанович его уже не слышал. "Вечерка" с определенным сожалением сообщала, что на восемьдесят седьмом году жизни безвременно и скоропостижно скончался генерал-майор медицинской службы Семен Павлович Великий, профессор, членкор и так далее, отпевание в два часа в Елоховской церкви. Как все бульварные газеты, "вечерка" слегка приврала, хотя на этот раз просто по незнанию, а не по злому умыслу: Семен Павлович скончался не на восемьдесят седьмом, а на двести пятнадцатом году.