Он был единственным рыцарем из всего Пятого Рима, кто никогда не пользовался псевдонимами, понимая это профанацией и дурновкусием. Имя дал ему отец, пусть незаконный, но зато — государь император Павел Петрович; матерью же была тогдашняя фаворитка Павла Софья Чарторыйская. И менять имя даже на время, даже во имя неких высших интересов, Великий отказывался наотрез.
Официально мичман Семен Великий считался пропавшим без вести в тысяча восьмисотом году в районе Антильских островов во время страшного шторма.
Шторм там действительно был, но сам Великий находился к тому времени уже совсем в другом месте.
Долгие годы он провел в учениках, а затем и помощниках у знаменитого унгана ле Пелетье на острове Гаити (собственно, именно поэтому он впоследствии и пошел по медицинской части) и в деле унгана весьма преуспел; и именно там на него обратил внимание знаменитый некроном барон Рудольф фон Зеботтендорф (вошедший в гаитянский инфернальный фольклор под несколько искаженным именем Барон Суббота), сдружился с ним, вывез его в Европу и представил нужным людям. Семен Павлович сравнительно быстро разобрался в положении вещей, послал всяческих рыцарей и розенкрейцеров в известном всякому русскому человеку направлении — и стал искать свой особый путь. В этих поисках он неизбежно наткнулся на Якова Вилимовича, поскольку все дороги в те годы вели в Пятый Рим. ("Кстати, а почему именно Пятый?" — спросил в свое время Николай Степанович у Брюса. "Так ведь Четвертому-то не быти," — доходчиво объяснил Брюс.)
После исчезновения Брюса именно Великий остался в Московском капитуле Ордена за старшего. К нему и бросился было Николай Степанович по возвращении из Заира — тогда, в памятном шестьдесят восьмом. Следовало что-то предпринимать в связи с необычными находками:
И Великий его не узнал.
То есть не так: он, конечно, узнал своего старого доброго знакомца, путешественника и пациента, но — не младшего собрата по Ордену. Будто сквозь симпатическое стекло смотрел он на Николая Степановича, радостно хлопотал по холостяцкому своему жилищу, с притворным ужасом воспринял еще недавно привычное обращение "mon prince" и абсолютно не мог понять, чего же от него хочет дорогой гость.
Это было по-настоящему страшно.
Это было даже страшнее — поскольку неожиданно — чем потом, позже, когда Николай Степанович осознал до конца, что остался один.
И сейчас, на панихиде, стоя с непокрытой головой рядом с людьми, которых он знал многие десятилетия не только по именам и фамилиям, но и по тайным делам и почетным титулам, он оставался один. Рыцари славного Пятого Рима, великие и малые таинники, постарели, обрюзгли, утратили былой блеск глаз — потому что забыли, что полагается им жить долго и бурно. Забыли они и способ, каковым это достигается.
В шестьдесят девятом, оправившись немного от первоначального потрясения, Николай Степанович уединился, придумав какой-то смехотворный предлог, с маршалом Ордена Фархадом, в миру — дворником Гильметдиновым, а в прошлом — великим полководцем Михаилом Скопиным-Шуйским, в его дворницкой. За непритязательной беседой о злых нравах москвичей, протекающей под аккомпанемент легко льющегося пива, Николай Степанович ввел коллегу в состояние глубочайшего гипноза (что в нормальных условиях явилось бы грубейшим, непростительным нарушением субординации) — и там, в недрах чужого темного сознания, встретил умирающего рыцаря.
Между Числом и Словом (Москва, 1969, апрель)
Я давно не делал ничего подобного (и если честно, не делал никогда по-настоящему, только на Мадагаскаре во время учения), и поэтому чувствовал себя выжатым, как подсолнечный жмых. Нужно было тихо посидеть и перевести дыхание. К тому же единственое — и слава Богу, что тусклое, замызганное — окошечко длинной, как подзорная труба, дворницкой выходило на кошмарно-красную глухую торцевую стену какого-то дома, где кирпичами выложены были профили трех большевистских кабиров. Будь Фархад в своей подлиной сущности, он просто не смог бы жить здесь. А так — мог.
Говорят, что можно жить и в дерьме. Но лучше тогда уж не жить вовсе!
— Просыпайся, воевода, — сказал я. — Враги подходят.
Он поднял на меня закрытые глаза.
— А, это ты, диперан. Живой. А я вот, видишь, не очень. Васька Шуйский не сумел меня отравить, а эти — сумели! Одначе куда Шуйскому до них.
Голос его был медленный и скрипучий.
— Что случилось, Михаил Васильевич?
— Черный дождь пролился, летейский дождь!
— Черный дождь?
— Ты не знаешь: это хорошо, что не знаешь. Летейский дождь. Драконий яд. Драконий яд зеленый: с водой смешать, по ветру развеять, на кого Бог пошлет. Как же ты уцелел?
— Не знаю, воевода.
— Должно, заговоренный ты. А может…
— Что?
— Али не было тебя в Руси? Над Русью да окрест дождь шел.
— Не было, воевода. Ты разве не помнишь? Отправили меня в Африку, в древний разрушенный город.
— Вот: драконье логовище, боги пауков.
— Что сделать для тебя, воевода?
— Что можно сделать: ничего, помрет воевода. Помрет насовсем. А басурманин метлой еще помашет, помашет!
— Помочь тебе — чем? Ксериону дать?