В храме пахнет замшелой стариной. Дух тысячелетий. Закопченные свечами камни, покосившийся купол без креста, прочные колонны и незыблемые стены. Древность парит в храме: пропитанного ладаном камня, камня, вобравшего кровь и запах крови. Под куполом и на карнизах нежно воркуют голуби, единственные псалмопевцы храма. Бог отвратил от него свой лик и оставил на попечение птиц свою литургию.
— Зябко мне!
Парень набросил ей на плечи поношенное байковое полупальто.
— Холодно! — повторила девушка.
Невидимая рука вытряхивает над миром тучу, умывает его. Воздух полнится ароматами. Завен пытается припомнить: «Азот? Азат? Нет… озон… Ну да. Это запах молний, грома, умытых цветов, травы, весны…» Молнии перечеркивают клочок небе в провале крыши, и дождь моет каменный пол храма.
К вечеру небо угомонилось. По дождевой траве босыми ногами пришлепали домой. Потом Манушак захворала — тяжело, неизлечимо.
… Похоронили ее и с ней первую весну любви Завена. Когда мастер обтачивал надгробный камень, Завен взмолился:
— Дай сделать!..
— Тебе? — с укоризной переспросил он. — Рука у тебя неопытная, Завен.
— Не справлюсь, отруби мне правую руку…
Его глаза умоляли так страстно, что старик уступил.
Храня каменный узор древних хачкаров под веками и хрупкую весну Манушак в сердце, Завен за два месяца выточил надгробие. Вся боль утраты и вся тоска его уместилась в этом камне. И камень ожил.
— Щедрое у тебя сердце, Завен! — сказал мастер. — И рука умелая. Отныне ты сам мастер. Иди, заставь камни говорить…
«Тук-тук! Тук-тук!..» — позванивает молот. Перед взором Завена сморщенные фиалки сплелись с увядшими колокольчиками.
Ваан смотрел на работу Завена. На камне, как в проявителе, уже проступали контуры орнаментов. Будто плелось ажурное кружево.
— Невеста армянина… Невеста армянина Мари! — бормотал Завен. — Дом твой поднять, очаг сложить счастья мне не выпало. Надгробье поставить досталось…
Ваан держал в руках дневник Сурена Арзаканяна. Убитый поэт записал героическую историю роты — боевые эпизоды и живые портреты людей.
«Жуткое предчувствие гнетет меня. Сегодня пал Завен — самый близкий мне человек, ровесник. Он был чист и наивен, как ребенок. Знакомясь, он спросил, помню:
— Ты был влюблен, Сурен?
— А ты как думал! — похвастал я.
— Вот и я тоже, — сказал и вспыхнул до ушей.
— А она красивая, твоя девушка?
— Как она может не быть красивой, когда я люблю ее? — вскинул он брови.
Потом мы узнали, что его первая любовь, Манушак, умерла. А еще выяснилось, что Завен пишет стихи. Вернее, писал. Дома у него несколько тетрадок осталось.
Удивительный был этот Завен! В перерывах между боями он мастерил из патронных гильз и картона маленький, с ладонь, макет. То был традиционный дом армянского крестьянина с плоской крышей и дымоходом. Глаз дымохода — ердик — смотрел в небо; под навесом на покосившихся подпорках висело хноцы, в котором хозяйки сбивают масло, рядом карас — для вина, а в углу сложен был хворост. На крыше сушились фрукты и тыквы, вбирая лучи солнца. Резвый огонь подмигивал из тонира, и мать Завена запекала его в лаваш и складывала в деревянное корыто. Перед домом цвел сад — сад грез Завена. Вдали синело ущелье, а еще дальше — горы.
Завен мечтал стать архитектором. Он был единственным сыном, но теперь разорен его родной очаг. По уговору, оставшийся в живых обязан по возвращении домой известить родителей друга, сообщить им о гибели сына. Только ты мне простишь, Завен, коли выпадет жить, выжить удастся, с такой вестью к вашим я не пойду! Может, ожидание для них — жизнь? Пусть ждет тебя мать, Завен, пусть надеется и верит в твое возвращение…
Ведь все матери на свете больше всего любят своих сыновей».
Дальше шла другая запись — апофеоз.
«Преклоняюсь перед твоей историей, мой народ!..
Ты, что всегда великодушен, хотя и малочислен. Который побывал в пожарищах и остался созидателем, изранен был и сам себя врачевал. Ты, что вечно лишен был родины и всегда созидал на своей земле. Ты — поверженная святыня и необоримая вера. Не раз обескровленный и столько же раз непобедимый. Низложенный и дарующий вечность… Ты… мой народ!..
Верю твоему пути, верю в кровь твою и Гений. Верю в твою божественность — Трдатам и, Нарекаци, Рослинами скрепленную. Человеколюбию твоему, увековеченному Давидом Сасунским. Бессмертию твоему — в камень тысячелетий одетому. Душе твоей, Араратом измеренной. Ране твоей, как ущелье глубокой. Ликованию твоему — необузданному, как твои водопады. Грядущему твоему, как знамя, ало плещущему!..
Я, твой сын, твой солдат, посвятивший всего себя великой Родине, закаленный в бурях, — прости, что понял тебя только сейчас!..
Сейчас только понял я ту женщину, которая в ночь средневековья, во имя чести и веры, убила своего ребенка и бросилась со скалы, кинув в лицо врагам:
— Мы по собственной воле смерть приняли, дабы волею господа нашего подохли и вы…
Теперь только понял я того безумца из Муша, темного крестьянина, который, пробираясь в Восточную Армению, спас от резни и уничтожения две святыни свои — единственного сына и древний армянский пергамент.
— Куда ты?