Москва Павлину утомила и расстроила. Федор догадывался почему. Разумеется, не потому только, что привыкшую к простору и тишине девушку закружили суета, оживленность московских улиц, множество переулков и тупичков, обилие машин… Но потому главным образом, что девушку не очень-то приветливо встретили его родители. Они не такой желали бы сыну партии, и Федор их понимал. Ну там преемственность семейных традиций: сын со временем тоже доктор наук, а дальше какой-нибудь член-корреспондент, если не полный академик; жена — бесспорно, умница, пожертвовавшая своим талантом в угоду мужу, ради его очень важной научной деятельности. Этакая не проявившая себя до конца Склодовская при этаком вполне себя проявившем Кюри!
С появлением Павлины все эти старчески благостные расчеты родителей рушились. Они не приняли во внимание одного серьезного обстоятельства, что сын свою будущность спланирует сам, что при этом, возможно, не исключены и ошибки.
Может, Павлина как раз и была такой ошибкой. Федор этого не знал, да и не хотел знать. Поначалу он еще не мог разобраться, любовь ли это. А сейчас, после Павлинкиной поездки в Москву, к его родителям, уверился, что любит девушку остро и безнадежно. Безнадежно потому, что тут ничего уже с собой не смог он поделать и никуда от этой любви не смог бы уйти.
Федор думал о Павлине весь день, хотя вроде и принимал участие в каких-то разговорах о полетах в космос, об осенней охоте на медведя и выкрутасах абстракционистов, и просматривал свои записи по сейсмическим наблюдениям за Ключевским вулканом, и занимался мелкими хозяйственными поделками.
Уже затемно возвратившийся с дровами из тайги Михаил сообщил успокоенно:
— Вызвездило. Звезда в звезду, как дробь. Можно сказать, повезло. Завтра двинем дальше. — Он нерешительно потоптался около Федора. — Нет ли там чего по случаю Нового года?..
— Нет, — жестко сказал Федор. — По случаю Нового года вы, кажется, попробовали вчера.
Михаил, виновато понурившись, отошел.
Утро и впрямь занялось прекрасное.
Показалась Ключевская и ближние ее соседки — они высились совсем рядом, только тронуть рукой. Лимонные грани вершин были впаяны в бирюзу, откованную морозом до звона. Черной ретушью вписались в общий фон баранкосы вулканов. Розовыми клубами повисли испарения над кратером Ключевской. На божественных картинах в таких розовых облаках всегда гнездятся сонмы ангелов, плутовато подсматривающих, что происходит на грешной земле. И при этом каверзно выпирают их упитанные задки: ничего не поделаешь, у ангелов тоже есть задницы…
В вымороженном небе плыла вечная нерастворимая синева, кое-где провисшая преходящими сполохами восхода.
Жулейкин и тот ходил какой-то разморенный, ни разу за утро не вспомнил он всуе мать чужую. Таинство обновления красок, совершающееся ежедневно, сегодня беззащитной своей наготой проняло даже его, в своем развитии отошедшего от пещерного человека ровно на то расстояние, которое уже позволяет судить, в чем различие между ременной пращой и дробовым ружьем двадцатого калибра.
— Говорят, Кент — откровение, Кент — мир в себе, если можно так сказать, — изменившимся голосом проговорил художник, наблюдая жгуче-проникновенную картину восхода солнца в завьюженных горах. — Кент в высшей степени обыкновенен! Краски Кента — они ничуть не условны, таков воздух его Аляски, Гренландии, разных там Адирондакских гор. И я думаю, что стоит только перенести в первозданном виде этот небывалый восход на полотно — и оно потрясет зрителя.
— И оно превратится в цветную фотографию, — сухо заметил Федор. — Видите ли, живопись должна сообщать зрителю некое святое волнение, она должна приподымать человека, открывать ему вещи в новом, не будничном их звучании. Разумеется, я говорю прописи. Но Кент потому и Кент, что он эти прописи гениально усвоил. Кроме того, он кое в чем преуспел и помимо прописей, а?.. И уж, извините, сами по себе вас никакие краски не выручат.
— Вы поняли меня слишком упрощенно, — оскорбившись, сказал Порошин.
— Может быть, — рассеянно согласился Федор.
Лыжники добрых часа три пробивались в ослепительных наметах снега, посеребренного солнцем, но преодолевать их сейчас стало радостно и легко.
Отходчивый художник уже рассказывал о видном полярном исследователе, страстью которого на зимовках была бесконечная возня с охотничьими ружьями. Однажды потехи ради ему подбросили лишний винтик, и исследователь несколько раз кряду собирал и разбирал свой винчестер, прежде чем окончательно убедился, что винтик решительно никуда не лезет.
Еще Федор узнал об ученом секретаре, волею судеб оказавшемся на той же зимовке. И тамошние остряки обвинили благовоспитанного и вполне корректного ученого секретаря в том, что он в пьяном виде откусил у коллеги ухо. Секретарь принял розыгрыш всерьез и со слезами просил прощения у якобы пострадавшей, который ходил перевязанный, как Винцент Ван-Гог на знаменитом автопортрете.
— А о Ван-Гоге вы знаете? Насчет уха.
— Ну да, разумеется. Это уже невменяемость гения.
— Ладно, ладно, не будем судить гениев. Не нам их судить.