Леопольд Маркони поднялся. Не отряхнул мокрой одежды, не посмотрел вверх, так как знал, что окна раскрыты и множество глаз наблюдает за ним. Шатаясь будто лунатик, он вошел в магазин, сел за прилавок и зарыдал от бессмысленности страшного и невыносимого унижения.
Мне было неудобно спрашивать его имя. Все называют его тондихтером, и, наверное, так и надо. Сам он не представился, просто подсел ко мне, будто бы мы старые знакомые. Хотя, может, так оно и есть, ведь мы с ним познакомились еще в Горицах тем солнечным зимним днем, когда обе винодельческие компании, гроссгрундбезитцера и Самсы, немецкая и словенская, любезно разговаривали и обменивались шутками. Между тем приязни между ними куда меньше, чем это может показаться с первого взгляда. Этот день, знаменательный для меня знакомством с новейшей расовой теорией, даже отдаленно не напоминал тот, солнечный и теплый, когда я впервые увидел композитора. Сейчас облака висели над самой землей, было темно, на улицах слякоть, под мостом течет черная река. Река, которая течет вдаль, в Черное море с большим постоянством, чем я здесь сижу, чем поезда уходят в направлении Триеста, неотвратимо и упорно течет эта река по своему извечному руслу. Мы сидели в большом кафе, откуда открывался вид на мост и реку, и тондихтер мне рассказывал о хоре мальчиков, которым он руководит — местном варианте венского хора. Он меня непременно пригласит на репетицию, чтобы я мог насладиться кристально чистыми голосами, их девственной чистотой. Он и сам пишет музыку, его композиции носят патриотический характер, от них, как он выразился, веет родным простором, похорскими лесами, ясным штирийским небом, которое, по его мнению, зеленого цвета. Ибо зеленый цвет — подлинный цвет родины и любви к родному краю, цвет холмов и лугов, цвет свежей зелени штирийской весны, цвет речных струй. Я сказал: мне кажется, что эта река под мостом черная. Только зимой, сказал он, а так зеленая, и небо должно быть зеленым. Эта фантазия представлялась ему столь поэтичной, что он бесконечно ее повторял. Я же предпочитал размышлять о цвете старого выдержанного коньяка, которым тондихтер меня угощал. Думал о том, что такого коньяка я не могу себе позволить. Мои наличные растаяли, и неизвестно, как долго я смогу позволить себе пить шмарницу там, внизу, в компании Главины и Федятина. Тондихтера же совсем не смущало мое настоящее материальное положение, моя косматая борода, которую мне лень сбрить, мое помятое одеяние и сальные волосы цвета тыквенного масла. Я особенно остро это ощутил, как только оказался рядом с ним, чистым, аккуратным, красивым и благоухающим одеколоном. Рядом с таким человеком невольно задумываешься о своем внешнем виде и о том, что наступил крайний срок, когда еще можно взять себя в руки, то есть привести свою наружность в порядок, внутренне собраться, немедленно упаковать чемоданы и отправиться на вокзал, откуда каждый день отходят поезда на Триест. Я обязательно сделаю это завтра, решил я, рассматривая его холеное лицо, а сегодня, еще сегодня пойду на почту и отправлю телеграмму Ярославу. Тондихтер неожиданно заявил, что чувствует во мне родственную поэтическую душу, и придвинулся ко мне. Я неприятно поразился и вопросительно взглянул на него. Он сказал, что внешность тут не играет никакой роли, важно, что у человека спрятано там, в самой глубине, сердце важно, душа. Мою поэтическую душу он почувствовал еще тогда, в Горицах, когда увидел, насколько я погружен в себя и совершенно не могу принимать участия в их всегда одних и тех же, всегда одних и тех же хозяйственных разговорах, которые и у него вызывают отвращение. У вас с госпожой Самса, продолжал он, были тогда такие сияющие лица. Значит, и он, подумал я, и этот тоже знает обо мне и госпоже Самса. Но почему, почему же тогда он так ко мне прижимается, если он все знает обо мне и госпоже Самса. Ведь я же не из хора мальчиков. Я ничего ему не сказал, а лишь выпил еще рюмку, которую он с очаровательной улыбкой плавным движением руки поставил передо мной.