Судя по всему, была она из тех почти не встречающихся теперь еврейских женщин, которые не мельтешат, а ступают по земле царственно, вскинув голову, распрямив плечи, с чуть надменно выгнутой нижней губой маленького, плотно сжатого рта... И откуда что бралось! Ведь мало того, что к роду царя Давида скорее всего она не имела никакого отношения, — она ни в школе, ни в хедере не училась ни дня, была малограмотной... А вот поди ж!.. “Девяносто девять капель дворянской крови”, — посмеивался дед, приглаживая пальцем свои кавказские усики. А те, кто знал ее, говорили: “Рахиль!..” или даже “О-о, Рахиль!” — и поднимали при этом устремленный вверх большой палец.
И вот сейчас она лежала на кровати, сжавшись в комочек, такая маленькая, такая ссохшаяся, изъеденная болезнью, что я бы мог ее всю, казалось, уместить у себя на ладони.
На завтрак она проглотила, да и то с усилием, две-три ложечки сметаны, отщипнула губами несколько ягодок... И хоть я был голоден, каждый кусок хлеба царапал мне горло, каждый ломтик селедочки, приготовленной для меня тетей Мусей, искусно выложенной на блюде, заправленной уксусом и припорошенной колечками лука, не растравлял аппетит, а жег, разъедал язык...
4
Такой, как на потрете, я ее не видел, она запомнилась мне другой — со скалкой в руках, раскатывающей тесто на кухонном столе, или сутулящейся над керосинкой, прикручивая коптящий фитиль, или склонившейся над корытом. Я помнил, как она, шевеля кустистыми бровями, раскладывала пасьянс, как читала газету — всегда от доски до доски, проговаривая шепотом непонятные места. Помнил, как в старом доме, где жили мы до войны — том самом — соседки сбегались отпробовать свежего варенья, которое варила она на открытой террасе, да и только ли в небывало пахучем, небывало прозрачном, небывало богатом по вкусу и цвету варенье заключалось дело?.. Со всех этажей приходили к ней что-либо обсудить, спросить совета, меня при этом частенько удаляли из комнаты, и я удалялся, не столько обиженный за себя, сколько гордящийся за свою бабушку, похожую, должно быть, на Василису Премудрую, если к ней так вот идут и идут люди...
5
Вечером в тот день к нам цепочкой потянулись гости — и двоюродно-троюродная, и более близкая родня: старые женщины с разбухшими, отечными ногами, в темных, обшитых пожелтевшим кружевом платьях, в черных, нелепых среди лета пиджаках; мужчины, их мужья — в белых, из довоенной рогожки, брюках, в рубашках, расстегнутых ниже глухого ворота не больше чем на одну пуговицу. Переступив порог, они принимались вытирать платками жаркие, потные шеи, они садились — женщины сплетя пальцы на плотно сдвинутых, обтянутых платьем коленях, мужчины — наоборот, раскорячив ноги и вывалив поверх поясов отвислые животы. “Ну, как дела, Рахиль?..” — спрашивали они, пристегнув к губам улыбку пободрее. “Ну, как дела, молодой человек?..” — спрашивали они, повернувшись ко мне, и смотрели выжидающе, будто и вправду ждали ответа...
Я называл их про себя — “наше местечко”. Получился каламбур: местечко, в котором для меня не находилось места... Все это были, в общем-то, славные люди — переплетчики, сапожники, портные, картузники, мастера по разделке и засолке рыбы, как мой дед, половину жизни проживший на рыбных промыслах. Но воздух, которым они дышали, казался мне всегда спертым, затхлым, я бы в нем задохнулся. Они не читали повестей Юрия Трифонова, не слышали о гремевших на всю страну стихах Евтушенко, их не волновало, что последний номер “Нового мира” задержан цензурой. Встречаясь, они говорили о своих детях и внуках, о болезнях, о похоронах и свадьбах, и мне предстояло дожить до их лет, чтобы понять, что это и есть то самое, о чем следует говорить... Они перескакивали с идиш, которого я не знал, на русский, который у них звучал как идиш, я бы не слишком преувеличил, сказав, что мы говорили на разных языках. Абстракции были им чужды, эпохальные события теряли в их восприятии привычный масштаб: война вспоминалась им потому, что у Оси-сапожника (на фронте он был сапером) осколком срезало три пальца, а Муля-картузник еще в финскую отморозил себе нос; гражданская война запомнилась им погромами, в одном из которых убили красавицу Риву, сестру покойной Беллочки, а предреволюционные годы — делом Бейлиса и “процентной нормой”, из-за которой Борю переплетчика не приняли в гимназию. Они называли революцию “переворотом”, посмеивались над властью, какой бы она ни была, не верили газетам, а если шутили, то на донышке самых веселых шуток скрывался горький осадок, и если говорили о чем-то печальном, то с неизменным смешком.
— Ну, так о чем же, молодой человек, пишут в вашей газете?..
Я начинал рассказывать о газете, в которой работал, и мой язык деревенел, присыхал к нёбу. Фельетоны на моральную тему, дискуссия под рубрикой “Репин или Пикассо?”, колкости в адрес областного начальства, за которые мы получали немало шишек, — все теряло свою значительность...