Садик напротив был небольшой, уютный, и назывался “Морской” — по неказистому памятничку морякам Волго-Каспийской флотилии, погибшим в гражданскую войну. Памятничек этот — высеченная из гранита пароходная труба и перед нею пулемет, перевитый пулеметными лентами, — ничуть не походил на прочие монументы, воздвигнутые в разных местах города, была в нем какая-то особая теплота и наивность, свойственная сельским кладбищам. Вокруг памятника цвели поблекшие от жары ирисы и петуньи, в песочнице копошились малыши в белых панамках, выпекая из сыроватого на глубине песка неизменные куличики, старушка под ажурной тенью акации то ли дремала, то ли что-то вязала на спицах. Сюда мало кто заходил, особенно в дневные часы. В сторонке, под тентом, среди пустых столиков скучал официант, читая газету. Он радостно встрепенулся, увидев нас, и кинулся нам навстречу. Мы заказали по чашке кофе и — чтобы не огорчать официанта — немного коньяку.
Стоял томительный предвечерний зной, вдобавок насыщенный испарениями от изрезавших город рек и каналов, и то ли этот одуряющий зной, то ли коньяк, но пространство вокруг вскоре стало казаться зыбким, плывучим, время — легко проницаемым, перемены, которые в каждом из нас произошли, — несущественными... Впрочем, Феликс и в самом деле мало переменился — те же частые веснушки, рассыпанные по всему лицу, те же толстые, словно набухшие губы, те же очки с очень сильными, выпуклыми линзами, придающие близоруким его глазам растерянное, беспомощное выражение, из-за чего в школе он считался тюфяком, рохлей.
Мы продолжали оборванный разговор. За те годы, что мы не виделись, я успел многое повидать и пережить, в моем столе, помимо черновиков газетных статей, лежала рукопись большого, еще не законченного романа. Мои московские литературные покровители хлопали меня по плечу, хвалили и — обычно после третьей стопки — предрекали мне громкий успех, Не говоря об этом вслух, я жил в уверенности, что в сердцах людей произойдет переворот и судьбы мира изменятся, когда мой роман будет дописан и опубликован. Однако, возможность публикации романа в свою очередь зависела от того, как сложатся к тому времени судьбы страны и мира... Таким образом, судьбы страны, мира и моя собственная судьба в моем представлении были переплетены, и что значила в сравнении с этим жизнь скромного инженера-холодильщика, прожитая в том же городе, мало того — в том же доме, где она и начиналась?..
Я рассказывал о себе, о своих друзьях, о встречах с людьми замечательными, пострадавшими в прошлом и готовыми вновь пострадать за свои убеждения, пересказывал странички “самиздата”, с предосторожностями переправляемые к нам из Москвы. При этом я то и дело поглядывал на часы, памятуя о шоколадке, но разговор наш представлялся мне крайне важным, способным открыть Феликсу глаза и заставить задуматься о том, о чем раньше ему и в голову не приходило задумываться... Он слушал меня не перебивая, хотя по его лицу трудно было судить о впечатлении. Иногда он вдруг начинал с усилием тереть лоб ладонью, иногда поводил плечами, словно занемевшими под навалившимся на них грузом.
После того, как я смолк, он заговорил не сразу. Сначала он снял очки, протер, вытянув бумажную салфетку из бумажного же стаканчика, стоявшего посреди стола, потом надел их и снова снял, снова протер...
— Все это интересно, — произнес он наконец, предварительно вытянув мясистые губы трубочкой и дунув в кулак, — но, понимаешь ли...
— Что — “но”?
— Но, понимаешь ли, как-то все это далеко...
— Далеко?.. Что ты хочешь этим сказать?.. — Все у меня внутри забурлило от обиды.
— Как бы поточнее выразиться... Ну вот врач — хороший ли, плохой ли, но занимается он прямым, необходимым делом: слушает больного, делает осмотр, выписывает таблетки... Или взять нас, холодильщиков: космические ракеты мы не изобретаем, зато конструируем холодильники для длительного хранения, мясо в них может лежать и не портиться и десять, и пятнадцать лет... А все, о чем ты рассказывал, так это, извини, “слова, слова, слова”... Но ты прав, конечно, каждому свое...
Мне вспомнился вчерашний вечер, “наше местечко” — там тоже говорили про холодильники...
— Можно прожить без холодильника, но нельзя жить без свободы, — сказал я.
Я чувствовал себя вправе так говорить. Я приехал из города, где жили люди, только недавно выпущенные из-за колючей проволоки, слово “свобода” для них не было звуком, тающим в воздухе, они знали его — на ощупь, на вкус и на цвет. Оно, это слово, находилось в одном ряду со словами “мать”, “дочь”, “жена”, “сын”, “отец”, “Родина”, или даже на строчку выше. Они знали цену свободе и никогда не предпочли бы ей холодильник...
Я говорил Феликсу о них, говорил о Хемингуэе, о Бруно Ясенском, о людях, глухих к чужой беде, равнодушных к чужой судьбе. “Это с их молчаливого согласия на земле существуют предательство и убийство”, — повторял я любимые мной, наизусть затверженные слова, они звучали во мне, как серебряный голос трубы, зовущий в атаку...