Я говорил о долге — нашем долге перед народом, историей... Тем временем наступал вечер. Зной уже не казался таким тяжелым, гнетущим. Тени от деревьев теряли резкость, расплывались по земле, небо густело, наполняясь прохладной синевой. Песочница опустела, малышей в белых панамках увели. Ушла и старушка, вязавшая на спицах, на ее месте, под акацией, сидела молодая женщина в ярком оранжевом платье, с черными, падающими на плечи волосами, на коленях у нее лежала красная сумочка, поверх сумочки — раскрытая посредине книжка, которую она не читала — видно, кого-то ждала, поминутно поглядывая по сторонам...
Первым про шоколадку вспомнил Феликс, как ни досадно в этом признаться...
— Как бы нам не опоздать, — сказал он, перебив меня, и пощелкал пальцем по циферблату часов на своей руке. — Впрочем, кажется, мы уже опоздали... -
Мы второпях расплатились — за кофе и коньяк (официант как-то незаметно и чрезвычайно услужливо, хотя и без всякой просьбы с нашей стороны, дважды заменял опустевший графинчик полным) и бросились через дорогу, в кондитерский магазин. Было еще без десяти минут семь, но за дверным стеклом вместо таблички “Учет” и обнадеживающей записки висело “Закрыто”, — строгое, не подлежащее обжалованию, как приговор военного трибунала. Наши попытки проникнуть внутрь, ссылаясь на десять минут, оставшиеся до времени закрытия, ни к чему не привели.
Надо ли говорить, какие слова отпускал я в собственный адрес по дороге домой?.. Но, кроме того, впервые тогда подумал я о странном стечении обстоятельств, которое можно принять и за рок, и за некий зашифрованный знак, исходящий от неподвластных нам, таинственных сил... Дважды я возвращался без обещанной шоколадки и оба раза, открывая со страхом дверь, убеждался, что
8
Тетя Муся упросила врача увеличить дозу морфия. Две или три ночи прошли спокойней — и для бабушки, и для нас обоих. По утрам все смешивалось — боли, скопившиеся за ночь, впивались в тело с удесятеренной силой, остаточное действие морфия глушило разум, но временами сознанию возвращалась полная ясность, и это бывало похоже на то, как если бы в замороженном, заросшем инеем окне разогретый на окне пятак растопил небольшое отверстие, сквозь которое видно все — небо, солнечные полосы на снегу, детей, барахтающихся в пушистом сугробе... Мы говорили о разных разностях, перебирали вороха фотографий, вынутых из сундука, стоящего в прихожей. Бабушка помнила десятки, сотни лиц, мне совершенно незнакомых, но для нее и для тети Муси как бы живых, даже если они давно истлели в земле, стали прахом...
— Это Абраша-портной, — говорила бабушка, и ясный, чистый, зажженный воспоминаниями свет загорался в ее глазах. — Ты ведь помнишь Абрашу-брючника? — обращалась она к сестре. — Он еще сватался к Эстерке Сокольской, которую потом застрелили петлюровцы... А это Арончик, сын Яши-балагулы и Двойры, он умер в голодные годы от тифа... А это Додик Хейфец, смотрите, какой красавец... У него белые вырезали всю семью и он пошел в Красную Армию, был, говорят, большим командиром...
Они мелькали передо мной — красные командиры и портные-брючники, балагулы и переплетчики, чьи-то женихи и невесты, чьи-то соседи и родственники, сфотографированные в одиночку, парами, на многолюдных семейных праздниках, с закутанными в пеленки младенцами на руках, в местечковых картузах, в косоворотках, перехваченных в поясе крученым шелковым шнуром с кистями, в респектабельных “тройках” с заправленным под жилет галстуком, в длинных, до пола, ротондах, в капорах, напоминающих театральный реквизит... Вслушиваясь в их имена, произносимые бабушкой, я подумал вдруг, что имена эти носили они, не стыдясь их непохожести, режущего чужое ухо звучания... Имена патриархов Авраама, Аарона, Иакова... Пророчицы Деборы... Царя Давида, царицы Эсфири... Отчего же когда-то, мальчишкой, весь я пылал от стыда и ярости, когда меня дразнили на улице, окликая: “Эй, Абрам!.. Эй, Абрамчик!.. Эй, Абраша!..” А имя “Сарра”, которое носила моя мать, — разве это не самое прекрасное в мире имя?.. А имя моей бабушки — Рахиль?..
В какой-то момент меня рассмешила нелепая мысль: родись в наше время праотец Авраам, он стал бы, возможно, Абрашей-брючником, Иаков-богоборец — балагулой, а царь Давид — командиром красноармейского полка... Но было не до смеха. Я видел, как мутная пленка боли понемногу затягивает бабушкины зрачки, как спотыкается, меркнет ее созна ние. Но вдруг снова проступало — оттаивало круглое, с пяточок, отверстие в замороженном окне:
— Ты их забери... Забери с собой... Не выбрасывай... Я ведь их берегла, хранила... Столько лет... Не выбрасывай... Дочке покажешь...