Их маленькие головы терялись в пухлости общей подушки. Он вспомнил, какими они были прежде — круглое румяное лицо бабушки, ее маленькие руки с короткими пальцами и тупыми ногтями, высокую костлявую фигуру деда, его темные печальные глаза и словно развинченные руки и ноги. Теперь их ничто не соединяло, кроме подушки под их головами и лоскутного одеяла, под которым почти не угадывались их тела. Кожа у них была желтой, рты раскрыты, веки опухли, щеки провалились.
— Они уснули, — сказала мать, стоя в ногах кровати, словно перед его приходом долго велась бесплодная битва. Мать захотела, чтобы он простился с дедушкой и бабушкой перед их смертью, и он приехал сюда прямо из школы на автобусе, на котором никогда прежде не ездил. Он уже не воспринимал их как живых людей, в этих лицах было что-то смутное, застывшее, неузнаваемое: в полумраке их белесоватая, как бумага, кожа словно светилась призрачно и жутко. Плечи матери непривычно сутулились: от усталости, схожей с раскаянием, а может быть, от растерянности — это было бы ему понятнее. Она смотрела на их головы так, словно открыла ящик и увидела какой-то загадочный предмет — непонятный, необъяснимый, будящий невнятные воспоминания.
— Все-таки лучше, что они вот так, вместе… — добавила она. — Через час придет моя сестра, и мы поедем домой.
У камина стояло ведро с водой, в нем плавала щетка. Ковер был свернут, каменный пол от камина до черного хода чисто вымыт. В комнате стоял запах мыла, но он не заглушал душного, почти смрадного запаха, исходившего от кровати. На окне была задернута только одна занавеска, и узкая полоска света пересекала кресло, в котором обычно сидела бабушка, и облезлую кушетку в глубине комнаты, на которой прежде всегда лежал дед и молча курил трубку.
— Они весь день ничего не ели, — сказала мать, все еще не отводя взгляда от кровати, словно рассыпанные по ее жизни отдельные части очень важного, очень нужного целого вдруг собрались воедино, по это ничего ей не открыло и ничем не помогло. Руки у нее покраснели после мытья пола, завернутые выше локтя рукава были мокры. Фартук, который она захватила из дома, тут почему-то казался непривычным. Он никогда еще не видел ее такой беззащитной; внезапно она заплакала и достала платок из кармана фартука. Приподняв очки, она утерла глаза.
— Жизнь им выпала такая тяжелая, такая тяжелая. У них никогда ничего не было. И я им одни заботы доставляла.
Она выжидательно умолкла. Он снова посмотрел на кровать. Теперь он не испытывал ничего, кроме ужаса, — страшные, совсем одинаковые головы, точно две головы одного тела, объединенные подушкой, объединенные симметричными зубчатыми полосами лоскутного одеяла.
— Они так хотели, чтобы ты у них почаще бывал, Колин, — сказала она, говоря уже от их имени, но ему вспомнились только отчужденные, почти хмурые взгляды. — Они так гордились, что ты сдал экзамены, — добавила она и посмотрела на головы, словно ожидая, что одна из них вот-вот приподнимется, подтвердит ее слова, разомкнет распухшие веки, прищурится на него, с возгласом одобрения или ликования упадет на подушку и опять задышит медленно, прерывисто, хрипло. Точно горло у них было чем-то забито, точно под лоскутным одеялом их стискивали невидимые руки и выдавливали из них жизнь.
— Бедная мама, — сказала мать, и он перевел взгляд на нее, потому что ему было странно слышать, как его мать называет кого-то мамой.
По ее лицу медленно расползался воспаленный румянец, в расширенных глазах блестели слезы. Она тоже смотрела на него, точно теперь искала у него защиты от этих фигур на кровати.
— Надо взять себя в руки, — сказала она и снова утерла платком слезы. — Ты чего-нибудь поешь? — добавила она почти спокойно, так, словно он только что вернулся домой, и повернулась к газовой горелке у камина.
— Нет, — сказал он и мотнул головой.
— Ты что-нибудь ел? — спросила она.
— Нет, — повторил он.
Он отталкивал от себя эту сторону жизни своей матери. Он смотрел, как мать домывает пол — на рваные чулки, на рваное платье и на воспаленные, в ссадинах руки, все в мыльной пене, смотрел, как щетка рывками движется взад и вперед.
— Дай я домою, мама, — сказал он.
— Не надо, — сказала она. — Ты же в форме.
Он сидел возле двери на стуле с прямой спинкой. Мать задернула занавеску алькова — теперь оттуда доносилось только приглушенное хрипение. Комнату вновь заполнило тикание часов на каминной полке.
Мать на время забыла про него. Он смотрел на ее спину, рыхлую и бесформенную, на склоненный затылок. Она стояла на коленях в другом углу, и он увидел, что подошвы ее ботинок протерты насквозь, до стелек. В середине каждой дыры, там, где протерлась и стелька, темнело пятно.
И опять безнадежность и усталость сковали все вокруг. Он хотел только одною: встать, уйти и увести с собой мать и больше никогда сюда не возвращаться. Дыхание по ту сторону занавески будет раздаваться и раздаваться — такая же неотъемлемая принадлежность комнаты, как тикание часов, как потрескивание огня и шуршание щетки, медленно разгоняющей по полу мыльную воду.
— Может, мне пойти погулять? — сказал он.