Потому что теперь, когда никто давно не разбивает гитары и не особенно против чего-нибудь протестует, когда рок-н-ролл повзрослел, остепенился, обзавелся корпорациями, когда денежный оборот ведущих мегагрупп превышает бюджет некоторых мелких государств: когда он стал музыкой для старичков, которые вспоминают под него свое молодо-зелено; когда дети слушают гангстерский рэп, транс и хип-хоп, а Боб Дилан и Арета Франклин получают приглашения на инаугурации президентов, — теперь легко забыть про его революционную, антиистеблишментную сущность. Тем не менее, наверное, именно грубоватое, искреннее бунтарство рок-н-ролла и объясняет тот факт, почему полвека назад эта странная, примитивная, оглушающая музыка завоевала весь мир, преодолев все границы, все языковые и культурные барьеры, став поистине мировым явлением, третьим по счету после двух мировых войн. В том рок-н-ролле был зов свободы, он обращался к вольному духу юных независимо от языка, и, разумеется, потому его так не любили наши матери.
Когда моя мать узнала, что мне нравятся Билл Хейли, Элвис и Джерри Ли Льюис, она, испугавшись, начала с жаром доказывать, какой хороший певец Пэт Бун — тот, который спел сентиментальную балладу для мула. Однако меня не интересовали баллады для мулов. Я балдел от Пресли, мне нравилось, как он кривил губы и как вертел бедрами, и я изо всех сил пытался ему подражать, и, подозреваю, все мальчишки, от Сибири до Патагонии, делали то же самое.
Но то, что мы называли свободой, взрослые называли плохим поведением, и в некотором смысле и мы, и они были правы. В самом деле, вихляние задом, разбивание гитар — это лишь детское восприятие свободы; зато благодаря рок-н-роллу мы обрели взрослое понимание того, что свобода опасна. Но свобода, эта древняя, отбивающая ножкой ритм анархистка, Дионисова антитеза к Пэту Буну, она выше и важнее, чем хорошее поведение, и, несмотря на буйство длинноволосых ночных бунтарей, способна принести меньше настоящего вреда, чем слепое повиновение, чем выравнивающий в линейку порядок. Несколько разоренных гостиничных номеров лучше разоренного мира.
Тем не менее какая-то часть нашего «я» не хочет свободы, выбирает не дикую, лохматую музыку всемирной любви, а дисциплину, комфорт и патриотические гимны. Какая-то часть нашего «я» желает шагать как все, маршировать вместе с толпой и обвиняет бунтарей, вихляющих задом, в том, что они раскачивают нашу удобную лодку. Don’t follow leaders, — предостерегал Боб Дилан в своем блюзе[212]
. — Watch the parking meters («Не следуй за вождями. Не забывай про счетчик на парковке»). А мы по-прежнему хотим, чтобы нас вели, хотим следовать за тупыми вояками, за убийцами аятоллами, за мерзавцами националистами или же сосать пальчик и безмятежно кивать головой в ответ на заверения правителей, которые точно знают, чтМузыка свободы пугает, приводя в действие всевозможные защитные механизмы, какие только есть у консерваторов. Менады не могли убить Орфея, пока тот пел. Тогда они прибегли к своему самому страшному оружию — они принялись кричать, заглушив его голос какофонией своих пронзительных воплей, и тогда Орфей упал, и они разорвали его на части.
Покрикивая на Орфея, мы становимся на сторону убийц. Крушение коммунизма, падение «железного занавеса» и Берлинской стены должны были открыть для нас новую эру свободы. Но полный новых возможностей поствраждебный мир, который вдруг потерял привычные очертания, многих из нас напугал до полусмерти. Мы все попрятались за личными железными занавесками и построили свои стенки, заточив себя в свои узкие и еще более незыблемые определения самих себя — религиозные, региональные, этнические, — и приготовились к войне.
Сегодня, когда голос лучшей части нашего «я» заглушен раскатами грома одной из таких войн, я ловлю себя на том, что скучаю по старому духу свободы и по идеализму, который, некогда заразив собой музыку, помог покончить с другой (вьетнамской) войной. Но сегодня в воздухе звучит лишь похоронный марш.
Дурак года
Май 1999 года.