Читаем Шахерезада. Тысяча и одно воспоминание полностью

Дорогие мои, дорогие!

Хочу думать о вас часто и нежно. Сейчас мне, наконец, принесли «Новый мир» с Женичкиной разъяснительной статьей[372], я еще ее не читала, но мне вдруг показалось, что ты просто вошел в мой дом. Я устыдилась своего долгого молчания, хотя знаю, что вы с Аленой простите меня. <…>

Не знаю, то ли от жары, то ли вообще возраст, но что-то случилось у меня со зрением: я стала дурно видеть и боюсь, что мне уже никогда не вернуться к моим любимым глинам.

Одна приятельница приходит ко мне по вечерам и много мне читает.

Бесчисленные Вергилии всё водят и водят нас по кругам не Дантова ада, но во все бездны страданий миллионов неоплаканных мучеников, и хотя мне казалось, что я много знала, то, что хлынуло сейчас в душу, превысило возможности вместимости, и я себя не узнаю. Я никогда не была так печальна, и никогда во мне не было столько ярости и гнева. За всех, за всё, за всё. И часто думаю, что сделал бы Маяковский, писавший тогда: «За всех расплачу́сь, за всех распла́чусь!»[373], что сделал бы он сегодня?

И всё новые имена возвращаются к нам, и всех хочется обнять и тайком поплакать от жалости к ним, от жалости к нам, к себе.

Не странно ли, что, живя в таком уединении, я живу такой интенсивнейшей жизнью приобщенности к жизненным и культурным потрясениям наших дней? Я никогда не была столь ненасытна и спорю с поэтом: «Блажен, кто посетил сей мир в его минуты роковые». Блаженны ли мы с вами, или поэт не знал, какими бывают «минуты роковые»?

О, милый, ничего не ведавший девятнадцатый век, какой счастливый в своем незнании! Каким их философ-пессимист Шопенгауэр кажется плоским и наивным, и хочется ему сказать: «Эх ты, старый лохмач, что знаешь ты о страданиях и радостях? Пожил бы с нами».

Мне хочется поговорить с тобой, Женичка, о «Докторе Живаго» в издании «Нового мира». Конечно, эта публикация – победа и радость великая, и мне хочется вас всех обнять, хоть и с опозданием. Но не могу скрыть от тебя, что изъятие из романа некоторых страниц[374]

меня очень огорчило. Огорчило отсутствие мыслей Бориса Леонидовича об истории, мыслей о том, по каким законам живет наука, по каким искусство. Но больше всего огорчило, что изъяты страницы заседания старых большевиков Антипова и Тиверзина, где они приговаривают Стрельникова[375] к расстрелу. Это одно из самых гениальных исторических прозрений Пастернака, впервые в русской литературе показавшего, как революционеры, пройдя ссылки и царские подполья, вышли в жизнь революции преображенными – зверообразными, свирепыми и беспощадными злодеями, фанатиками, утратившими человеческие чувства. Это всегда порождало в романе кульминацинность смысла, и, изъяв это, вы перерезали главную артерию, и самоубийство Стрельникова не несет за собой этого рока, этой исторической правды, которую с такой силой описал папа, впервые, повторяю, раскрывший этот акт преображения человека в лютого античеловека. Гениальное чутье художника. И Стрельников в романе теперь повис, и его конец не производит того потрясающего впечатления, как раньше, и даже не кажется таким уж и неизбежным. Поэтому я рада, что первые издания существуют, и хочу верить, что в дальнейшем ты эти страницы вернешь.

И это чудище «стооко, стозевно»[376] и по сей день возглавляет все сатанинские дела, что свершаются с природой, с теми апокалипсическими злодеяниями уничтожения всего, чем дышим и живем.

И крики SOS уже запоздали. В этом году Боря снова ездил глубоко на Север в Сибирь и своими глазами видел, что натворили перекрытием Ангары[377], затопив пространство величиной с Францию. Не стало лугов, не стало сена для скота, нет пищи для зверей и для людей. Резко изменился климат от стоячей влаги – за месяц три дня солнца, остальные – непрерывные дожди, температура семь-девять градусов тепла. Ничто не вызревает. А электростанция, ради которой туполобые всё это сделали, никому не нужна и работает почти вхолостую. Но туполобым этого мало, и лезут всё дальше и дальше, и никто их не остановит в их губительной деятельности.

Этим летом и наш ташкентский оазис испытал климатические изменения из-за гибели Арала[378]. У нас стала еще больше жара. Обмелевшая лужа соленого Арала, испаряясь, посылает в воздух тонны соли, и ранее плодородные земли, покрываясь солью, становятся бесплодной пустыней. Ставится вопрос, куда переселять народности, оставшиеся без земли. В Хорезме из-за беспардонного злоупотребления химическими удобрениями и дефолиантами[379] нет ни одного здорового человека. У всех поражена печень, дети рождаются уродами, а в Каракалпакии матери не могут кормить детей грудным молоком, так как оно горько-соленое[380]. Да разве всё перечислишь!

Простите меня, что я пишу о таких мрачных и грустных вещах, но вы там, в Москве, не чувствуете это в такой степени, как мы в этом краю. Здесь, как дыни, достигающие гигантских размеров, всё тоже преувеличенных размеров – миллионеры, мафия, антируссизм и прочее. Мой маленький домик обрастает со всех сторон всё гуще автомашинами в гаражах, сверкающими наглым блеском. Хоть, как говорят в просторечии, «жрать нечего», – свадьбы, особенно осенней порой, играют всеми карнаями[381] и сурнаями, а дымы от жареных шашлыков и пловов вздымаются, как гекатомбы времен Одиссея. Среди всего этого мой садик дремлет в тишине солнечных дней, не шелохнув порой ни единым листом. Он весь зарос, переплелся ветвями и плющом и стал похож на балетную декорацию времен Петипа. Прямо над крылечком висят зреющие кисти винограда, а плющ цветет и благоухает удивительно нежно и даже изысканно.

Журушка пасется вблизи мелеющего прудика, а ночью спит рядом со мной на крылечке. Утро мне возвещает вернувшаяся после зноя иволга, прячась, как всегда, в ветвях ивы над прудом. Днем, если я отдыхаю во дворе, над моей головой всё время вспархивают и перелетают горлянки – от Журкиной пшеницы к его чаше с водой.

Вечера мои благословенны пением дроздов, что долго не хотят спать и всё поют и поют. А я всё сплю, с каждым днем всё больше, иногда по восемнадцать часов в сутки. И вижу сны, очень важные, которые мне надо досмотреть.

Вот и всё почти о моей жизни, можно сказать, жизни в полусне.

Из того же, что случилось наяву, то очень далеко, в Нью-Йорке, в августе, в двух номерах (168 и 169) «Нового журнала» (литературный русский журнал) напечатаны полностью мои воспоминания об Анне Андреевне. Мне об этом сообщили, но я их еще в руках не держала. Мой друг Солсбери утверждает, что это самый престижный и уважаемый русский журнал в Америке. Основан он был в 1942 году Алдановым и Цетлиным.

Знаю, что вы порадуетесь за меня. Несколько дней я была счастлива и почти здорова и даже не спала.

Радовалась я также тому, что видевшие Женичку говорят, что он очень хорошо выглядит, а известие о том, что вы были во Франции, порадовало еще больше. Милые мои, напишите мне большое письмо и помните, что я всех вас люблю. Христос да хранит вас. Целую.

Галя
Перейти на страницу:

Все книги серии Мемуары – XX век

Дом на Старой площади
Дом на Старой площади

Андрей Колесников — эксперт Московского центра Карнеги, автор нескольких книг, среди которых «Спичрайтеры», «Семидесятые и ранее», «Холодная война на льду». Его отец — Владимир Колесников, работник аппарата ЦК КПСС — оставил короткие воспоминания. И сын «ответил за отца» — написал комментарии, личные и историко-социологические, к этим мемуарам. Довоенное детство, военное отрочество, послевоенная юность. Обстоятельства случившихся и не случившихся арестов. Любовь к еврейке, дочери врага народа, ставшей женой в эпоху борьбы с «космополитами». Карьера партработника. Череда советских политиков, проходящих через повествование, как по коридорам здания Центрального комитета на Старой площади… И портреты близких друзей из советского среднего класса, заставших войну и оттепель, застой и перестройку, принявших новые времена или не смирившихся с ними.Эта книга — и попытка понять советскую Атлантиду, затонувшую, но все еще посылающую сигналы из-под толщи тяжелой воды истории, и запоздалый разговор сына с отцом о том, что было главным в жизни нескольких поколений.

Андрей Владимирович Колесников

Биографии и Мемуары / Документальное
Серебряный век в нашем доме
Серебряный век в нашем доме

Софья Богатырева родилась в семье известного писателя Александра Ивича. Закончила филологический факультет Московского университета, занималась детской литературой и детским творчеством, в дальнейшем – литературой Серебряного века. Автор книг для детей и подростков, трехсот с лишним статей, исследований и эссе, опубликованных в русских, американских и европейских изданиях, а также аудиокниги литературных воспоминаний, по которым сняты три документальных телефильма. Профессор Денверского университета, почетный член National Slavic Honor Society (США). В книге "Серебряный век в нашем доме" звучат два голоса: ее отца – в рассказах о культурной жизни Петербурга десятых – двадцатых годов, его друзьях и знакомых: Александре Блоке, Андрее Белом, Михаиле Кузмине, Владиславе Ходасевиче, Осипе Мандельштаме, Михаиле Зощенко, Александре Головине, о брате Сергее Бернштейне, и ее собственные воспоминания о Борисе Пастернаке, Анне Ахматовой, Надежде Мандельштам, Юрии Олеше, Викторе Шкловском, Романе Якобсоне, Нине Берберовой, Лиле Брик – тех, с кем ей посчастливилось встретиться в родном доме, где "все всегда происходило не так, как у людей".

Софья Игнатьевна Богатырева

Биографии и Мемуары

Похожие книги