— Ну, Алексей Яковлевич? Подумайте сами, чего ради героичество являть? Вы ж не на поле брани. Орденом не пожалуют. Так что? Были письма-то?
— Не было…
Он закрыл глаза, слушая стук крови в ушах.
— Алексей Яковлевич, я с вами не шутейно говорю. Вон туда гляньте…
Взгляд невольно обратился в сторону, куда указывал человек, сидевший за столом. В углу стояла жаровня, где, точно адские головёшки, светились угли, на которых лежали какие-то зловещие железки.
— Фёдор!
Огромный детина в кожаном фартуке на голой груди и кожаных рукавицах вытащил из жаровни здоровенные светящиеся от жара клещи и подощёл к нему. Алексей судорожно сглотнул, как зачарованный глядя на ровное оранжевое свечение, исходящее от жуткого инструмента.
— Знаете, что это такое? Клещи. Ими вырывают рёбра. Это очень больно, Алексей Яковлевич. На моей памяти сию процедуру ни один вытерпеть не смог. Ну и к чему себя калечить, коли потом всё одно всё скажете? Ну же! Как вы намеревались выехать из России? Куда? Кто вам помогал? Рассказывайте! Ну!
— Я не понимаю… о чём вы говорите… сударь…
— Ну ладно… Хотел я помочь вам, Алексей Яковлевич, да вы сами себе приговор подписываете… Фёдор, на дыбу его!
И снова боль. Боль, ставшая его сущностью. Боль везде. Боль, из которой он состоял весь от макушки до пят. Боль, снаружи. Боль изнутри. Боль, испепеляющая и прожигающая насквозь.
— Надумали говорить?
— Мне… нечего… говорить…
— Фёдор!
Свист кнута. Жуткая, нестерпимая мука… Дикий вопль — его собственный крик, словно живущий отдельно от него. Снова свист, снова крик, мечущийся по низкому закопчённому помещению и оседающий где-то под его сводами. Вновь свист — боль не становится сильнее, наверное, от того, что сильнее быть уже не может. Свист и, наконец, спасительная, благословенная чернота…
Палач ослабил верёвку, и тело кулём упало на пол. Следователь, сидевший возле стола, поднялся и подошёл к неподвижной скорченной фигуре. Склонился над истерзанной спиной, состоящей из бордово-бурого фарша, потрогал и брезгливо отёр окровавленную руку об исподние портки лежащего. Покачал головой, пожалуй, даже с восхищением.
— Ишь ты! Силён молодец оказался. А по виду такой херувим, что я думал с первого удара язык развяжет. А он почти двадцать вытерпел и ничего не сказал.
Из самого дальнего угла поднялась высокая массивная фигура.
— Жив?
— Жив, ваше превосходительство. Сомлел только. Не извольте беспокоиться. Сейчас его Фёдор в острог отволочёт да подлечит… Он у нас в этом деле мастак не меньший, нежели по части пытки. Как новый молодец, конечно, не станет, но через пару недель можно будет дале пытать.
— Что ж… Попробуйте. Чем чёрт не шутит, может, и впечатлится… Но ежели он про зазнобу свою так ничего и не скажет, до смерти не пытать. Предложи ему коммерцию — он даст на Ваську Долгорукого показания, а мы не станем его боле о Елисавет Петровне спрашивать.
— Как прикажете, ваше превосходительство.
Глава 41
Весь январь и февраль Петербург бродил, точно брага, кругом задорно раздавались давно забытые звуки — стук топоров, жужжание пил и скрежет рубанков. Все обустраивались на новом месте. Вслед за императрицей и её ближайшим кругом из Москвы поближе к престолу потянулись дипломатические миссии, армейские полки, не слишком родовитые дворяне, купцы, мещане, мастеровые, извозчики и прочий работный люд. На улицах, как в былые времена, сделалось тесно и шумно. Казалось, город повеселел, даже серые унылые тучи, вечные его спутницы, немного отступили, перестали цепляться за шпиль Петропавловского собора, и в их прогалах временами проглядывала пронзительная синева.
Императрица до Пасхи балов не давала, и единственным значимым событием этой зимы стал куртаг[162] в честь Дня рождения Её Величества[163]. И вновь, как десять лет назад, играла музыка, сверкали зеркала, столы ломились от угощения и полыхала над Невой огненная потеха — шутихи и фейрверки, вызывавшие у Елизаветы невольное волнение, как бывает при встрече со старым, давно забытым другом.
Партикулярные балы временами случались, их, как правило, устраивали иностранные дипломаты, однако ездить на эти приёмы Елизавета не решалась. Формально она как родственница покойной Прасковьи Ивановны должна была соблюдать траур, так что раздражать лишний раз Её Величество опасалась.