Только для Ермолова с той поры начался будто какой-то катастрофический отсчет. Как если бы невидимой рукой запущен был неведомый таймер, щелкавший на циферблате время до будущего срока, когда и наступит всему полный крах. И самое гнусное из всего заключалось в том, что сам Ермолов ни о чем не знал и потому все бесплодно надеялся. На собственные силы и умения, на скрупулезный расчет, и что назавтра плохое переменится на хорошее, и что кольцо, вдруг начавшее сжиматься на шее у страны, вверенной в его управление, удастся расцепить. Он мог ничего не предпринимать совершенно, прожигать жизнь и разбазаривать государственные ценности в угаре мотовства, мог даже пьяный плясать с девками на Красной площади и посылать на три буквы всю мировую общественность вместе взятую. Все равно хуже бы не было. А он завинчивал расшатавшиеся гайки, собирал по кусочку, что еще можно было собрать, уговаривал и умолял разуверившихся, а где надо и сажал без жалости обнаглевших. Он смог построить заново, пусть и без прежнего великолепия, зато достаточно прочно, а за великолепием дело не станет, только дайте срок. Но срока Ермолову не дали.
Вскоре начались ползучие неприятности. Помаленьку, полегоньку. И все они шли ровными рядами извне. И чем более укреплял он государственные стены изнутри, тем сильнее наваливались на них вороги снаружи. Будто канат перетягивали. И все под предлогами благовидными. Народ – тот, конечно, был за Ермолова. Ему, народу, то есть, русскому испокон веков чего надобно-то? От демократии подальше, к царю поближе. Только весь народ с собой в Совбез ООН не приведешь, места там не хватит. И для них, высоколобых конституционных западных засранцев, что народ, что баран – синонимы. Министр катит в присутственное место для службы государственной на велосипеде, и все рады. А то, что набрешет как худая собака с три короба, а после и даст приют черкесам-террористам, так то демократия. А в России, дескать, грязь, взятки да бесправная нищета. Но это только до той поры, как природный газ на две копейки вздорожает. Тут уж тебя и в зад поцелуют, и на брюхе проползут. Потому как одним куском из той же погрязшей в антигуманных грехах России и сыты бывают. Что же, давал он и газ, давал и нефть, и на потеху говорил красивые слова. А надо было кулаком промеж глаз, все равно добра не вышло, так теперь, перед концом света, хоть стыда бы перед людьми не оставалось.
И мучили Ермолова видения. Не часто, но приходили. И всегда об одном и том же, только в вариациях различных. Порой мерещился ему худой старик с раздвоенной седой бородой, потрясавший кулаками в воздухе, свирепый и безумный. Лицо его Ермолову было незнакомо, но проступало отчетливо. А после обычно случался все тот же ребенок, в пламени пожара страшно горевший, уже без кожи, прижимавший обугленные ручки в смертной тоске к тому черно-кровавому, что некогда было его тельцем. От этого видения Ермолова всегда бросало в дрожь. Ребенка, а Ермолов откуда-то знал наверное, что это мальчик, жаль ему было до сердечной слезы и хотелось прекратить его и свои мучения. Но мальчик приходил к нему вновь и вновь, и всегда потом Ермолов чуть ли не впадал в обморочное состояние от тошноты и гложущей тоски, и кружилась голова, словно свалился только что с дикой карусели.
Страшный змей, некогда пожравший его в воображении, навещал с тех пор Ермолова еще трижды. И всегда при особенно неприятных впечатлениях. Ермолов уверен был, что всё от нервов, но даже и с Поляковым откровенничать не хотел. Отчего-то именно эта галлюцинация казалась ему делом сугубо личным, и значит, справиться с ней Ермолов должен сам. К тому же по странному наваждению он уверял себя, что клубящееся змеевидное чудище отстанет от него само собой, когда кончатся лихие времена, а пока он, Ермолов, тоже платит цену за всеобщее счастье. И от страданий, которые причиняли ему видения змея и горящего ребенка, Ермолову становилось легче, будто мученику, который уже решился взойти на костер и надеется только, что от смерти его выйдет общая польза.