Но как бы там ни было — единичный случай или нет, — а то был дар, и если ей позволено было навестить меня всего лишь раз, то она пришла ровно тогда, когда нужна мне была больше всего. Потому что вдруг — и вот она. Я стоял перед зеркалом и глядел на отражавшуюся в нем комнату, которая обстановкой очень напоминала магазин Хоби, а точнее — более просторную, более вневременную версию его магазина, лаково-коричневые стены, окно открыто, словно вход в какой-то огромный, невообразимый театр света. Пространство в раме позади меня было не столько пространством в привычном понимании этого слова, сколько идеально выстроенной гармонией, более привольной, более реальной реальностью, окруженной глубочайшей тишиной, неподвластной звукам и речи, где все было ясным и неподвижным и в то же время, словно на перемотке, можно было увидеть и пролитое молоко, которое несется обратно в кувшинчик, и спрыгнувшего кота, который летит задом наперед и приземляется обратно на стол, — полустанок, где времени не существовало, или, если выражаться точнее, где оно существовало сразу во всех направлениях, где все истории, все движения приключаются одновременно.
И когда я на миг отвел взгляд, а потом глянул обратно, то увидел в зеркале, позади меня ее отражение. Я онемел. Почему-то я знал, что оборачиваться нельзя, что это против правил, какими бы они ни были, правила этого места, но мы с ней могли друг друга видеть, наши глаза могли встретиться в зеркале, и она не меньше моего была рада меня видеть. Мама была — мама. Как живая. Но было в ней что-то и сверхъестественное, была в ней сила, знание. Она стояла между мной и тем местом, тем потусторонним пейзажем, откуда она пришла, уж каким бы он там ни был. И все сосредоточилось в том миге, когда наши взгляды соприкоснулись в зеркале — с удивлением, с радостью, — ее прекрасные голубые глаза с черными кружками вокруг радужек, светло-голубые глаза, сияющие светом: ну, здравствуй! Любовь, понимание, печаль, смех. В ней было и движение, и неподвижность, неподвижность и переходы к движению, и еще — энергия и волшебство живописного шедевра. Десять секунд, вечность. И все кругом возвращается к ней. Можно было постичь все за один миг, можно было остаться в этом навечно: она существовала только в зеркале, внутри самого пространства времени, и хотя она и не была жива, не совсем, она и не умерла, потому что она еще не появилась на свет и в то же время никуда не исчезала — точно так же, что странно, никуда не исчез и я. И я понимал, что она может рассказать мне все, что я только захочу узнать (о жизни и смерти, о прошлом и будущем), да все это и так уже читалось в ее улыбке, ответы на все вопросы, в ее предрождественской улыбке человека, который знает до того замечательный секрет, что сам ни за что не проболтается:
Проснулся я утром. Свет в комнате так и горел, а я лежал под одеялом, хотя вообще не помнил, чтоб им накрывался. Вокруг все по-прежнему было омыто, пропитано ее присутствием — все было выше, шире, глубже самой жизни, словно зарябил радужно оптический сдвиг, и помню, что я подумал: так, наверное, чувствуют себя люди после того, как им являются святые — не то чтоб мама была святой, но ее появление было таким же осязаемым, таким же внезапным, как пламя, которое вспыхивает в темной комнате.
До конца не проснувшись, я покачивался на простынях, сон до сих пор накатывал сладостными волнами, не отпускал. Даже утренние звуки, доносившиеся снаружи, из коридора, впитали в себя цвет, атмосферу ее присутствия, и если прислушаться как следует, то в полусне казалось, будто я слышу ее узнаваемую, легкую поступь, звук которой мешался с дребезжанием ездивших по коридору тележек с едой, шуршанием лифтовых тросов, щелканьем дверей лифтов: совершенно городской звук, звук, который у меня ассоциировался с Саттон-плейс и с ней.
Внезапно, промеж остаточных биолюминесцентных обрывков сна, колокола соседней церкви вдруг зашлись таким яростным перезвоном, что я так и подскочил в панике, принялся нашаривать очки. Я и позабыл, какой сегодня день: Рождество.
Пошатываясь, я встал и подошел к окну. Колокола, колокола. Белые, пустые улицы. На черепичных крышах посверкивал иней, по Херенграхту кружился и разлетался снег. Стайка черных птиц, каркая, вспорхнула над каналом, замельтешила в небе, размашистые косые взмахи и рябь единого разумного целого, разошедшегося кругами во все стороны — и это их движение словно бы передалось мне на клеточном уровне, белое небо, вихрящийся снег, неласковый, порывистый ветер поэтов.
Первое правило реставратора. Не делай того, чего потом не сможешь исправить.