— Оно так, может, и не жаль, — возразил Иван Алексеевич, — ежели это поможет делу, но вот то-то и оно, что не поможет. Племя это, Богом проклятое, тебя берёт на измор. Это уж завсегда так, поверь мне. Они по кругу тебя гонят, как уросливого коня. Ждут, когда пар пойдёт. А вот тогда уж возьмутся крепко. Не один соболёк из тебя вылетит.
— Понимаю, — сказал Григорий Иванович, — не глупый.
Ладонью хлопнул по столу. А рука у него не из самых слабых была. Не велика, но, чувствовалось, костиста, и уж ежели промеж глаз влепит — предвидеть можно без гадания — шишку набьёт добрую. И самая малость, нужно сказать, осталась до того, как кулаком этим самым Шелихову чиновничка обласкать.
Уж неведомо, какую версту Шелихов оттаптывал по коридорам, но как ни топал, а вышел на чиновника. И в этот-то раз такой ему ухарь попался, что из самых подлейших — наибольший подлец.
Сидел он бочком к столу, а стол, крытый зелёным суконцем, чернилами закапан рыжими, в обитом поставце перья обгрызенные, обмусоленные. В руку взять такое пёрышко — душу защемит, куда там до бойкости или лихости какой. Так, от уныния великого, можно по бумаге поцарапать, но не более. Да ещё и бумагу порвёшь, а она — понимать надо — казённая, так что лучше уж и не браться. А рот разинуть и, зевнув сладко, опять ручки сложить на суконце.
Чиновник и головы не повернул. Крепко сидел в кресле. Кстати, большое это умение, да и не всем даётся — вот так вот сидеть устойчиво. Замечено: бывает, люди в рубашке родятся, но с уверенностью можно сказать и то, что иные с креслом появляются на свет, хотя креслице это сразу и не разглядишь при таком вот молодце.
Григорий Иванович подошёл несмело к столу.
И уж этот чиновник и пёрышко своё чистил раз с десяток, волоски с него снимая, и в потолок глядел, и к начальнику бегал беспрестанно, ножками за столы и стулья цепляясь, и глазами водил — слева направо и справа налево. Потом удумал бумагу, что Шелихов ему подал, с одного края стола на другой край перекладывать. Переложит и смотрит на неё вдумчиво, потом возьмёт и опять переложит и опять смотрит. Морщит лобик. Носиком сухоньким шмыгает.
Видя на купце кафтан хороший, угадывал, что и в кармане не пусто. Боялся продешевить. Над глазами жаждущими веки кровью наливались. И чиновник прятал лицо. «А всё же возьму своё, — думал, — возьму».
Шелихов сцепил зубы до судороги, ждал. Желваки на скулах пухли.
Чиновник, видно, и сам понял, что хватает через край, и решил выкинуть новое. Вроде бы ему темно стало, и он, поднявшись, подошёл к окну. Державно так голову откинул и вглядывается в буквы. Затем другим боком к окну оборотился и опять вглядывается, а голову всё больше назад, назад откидывает. Ну, прямо скажем, из самых столичных — столичный.
В груди у Григория Ивановича что-то ёкнуло, и он со стула подниматься начал. Медленно так, медленно, но тяжёл был — и стул скрипнул под ним.
Чиновник бумагу отвёл от глаз и глянул на посетителя.
Бит был чиновник, наверное, не един раз, так как вмиг смекнул, что дело дошло до выволочки. Державное с него слетело разом. Бумагу он выронил и, пискнув, кинулся к дверям. Схватился за ручку медную и заверещал, заверещал во весь голос. Штанишки мыльные тряслись на тощем чиновничьем заду.
Григорий Иванович шагнул к нему:
— Орать и то не можешь... Пищишь. Эх!
И поднял руку. Поперёк житьё питербурхское, разговоры и пришёптывания пришлись ему. Насмотрелся он и карет золотых, и дворцов, и нищих вонючих, в лохмотьях, мороженных, калеченных, безглазых и безногих. Стоном виденное стояло в нём. Клокотало под сердцем.
Чиновник голову опустил, и уши у него прижались к затылку. И быть бы чиновнику непременно с шишкой на лбу, но дверь отворилась, и в комнату вошёл Фёдор Фёдорович Рябов.
В осенний остатний месяц океан Великий идёт враскачку. То гладью всё вода, гладью — не всплеснёт у берега, не взъярится пенной волной, то тихо, с лёгким шелестом на гальку или на песок золотой взбежит и отхлынет так же негромко. Чайки, играя пером, покойно качаются на волнах.
Без крику. Да и что кричать в эти дни птице? Сыта осенью чайка. Бурливыми реками идут косяки бесчисленные кеты, горбуши, сельди, иной рыбы. Вон на волне чайка, гляди, отяжелела. Так наглоталась серебряного морского дара, что у неё из клюва торчит селёдочный хвост. До крика ли, до баловства ли? Спит чайка, смежив глаза. Мужики смеются на берегу.
— Гы-ы... Нажрались.
Мужикам в эти дни тоже лестно. И тепло, и сытно. Солнышко светит ярко. Беззаботное время, ленивое. А когда ещё выпадет так-то на бережку посидеть, лапти протянув на тёплой гальке? Да и выпадет ли? Мужик не медведь. На зиму не заляжет в берлогу.
Раскинулись мужики на солнышке, расстегнув армяки. Морщат носы довольно.
— Солнышко-то, чуешь, ребята, не хуже, чем печь добрая, греет...
— Да... Благодать...
— Сейчас бы ещё кваску кисленького... Вот пивал как-то в нашей местности... С узюмом.
Щёки надул, такое вспомнив, как ежели бы хватил полный жбан. В глазах сладость.