Хороший мужик был Самойлов. Когда Деларов пришёл на Кадьяк, Константин Алексеевич старшинство его над собой всей душой принял. Здоровье ли пошатнувшееся мешало дело вести как хотел, или что иное, но он решил для себя, что согласился место Григория Ивановича в ватаге заступить, а, видать, поторопился. Неизвестно как, но Шелихов всюду поспевал. И на строительстве крепостиц бывал, с охотниками за зверем ходил, к конягам ездил и со старейшинами коняжскими поговорить и уладить то или иное успевал. С лесорубами ходил, а ночами — неизвестно когда и свет гас в его окошке — камни описывал, собранные ватажниками, журнал ватаги вёл. «Двужильный, что ли, — думал Константин Алексеевич, — был он? — И сказал себе: — А у меня вот не получилось так-то».
Сказать такое непросто. Редко какой человек согласится, что не по себе взял воз, что не вытянуть ему его, как за оглобли ни хватайся, как ни упирайся ногами в землю, ползущую из-под каблуков. Чаще бывает по-иному. Телега остановилась, и колёса, гляди, вот-вот пойдут назад, а человек, шею раздувая, всё ярится, пеной исходит, кричит: «Давай, давай! Вот холм перевалим, а там само покатится!» Телегу и свернут в овраг. По сторонам колёсики полетят, затрещат, ломаясь, оглобли; треснет, в щепки разлетится кузовок. Но человек и здесь не согласится, что виной тому он сам. Встанет пугалом на краю оврага, ноги раскорячит и, пятерней скребя пузо и губы своротив на сторону, скажет:
— Эх, ребята... Камушек под колёса попал. Так бы вытянули. Камушек... Самая малость до вершины оставалась. А там хватили бы во весь опор!
Рукой взмахнёт или ободряюще игогокнет. И непонятно почему, а глядишь — ему другую телегу дают, хотя ясно, что он и эту в овраг загонит и расшибёт...
Кирки били скалу так, что каменные брызги летели по сторонам — с хрястом, со звоном.
Самойлов повернулся к Деларову, согнав с лица хмурость.
— Да, — повторил, — Григорий Иванович порадовался бы, ты прав.
Кряхтя и переругиваясь, столб поставили в ямину. Комель засыпали. Притрамбовали. Укрепили камнями, да выбирали ещё такие камушки, чтобы один к одному ловчее прилаживался. Столб-то навек хотели встремить в землю эту. Старались.
Устин, не доверяя никому, сам камушки подкладывал, киркой вгонял в землю.
Столб поставив, отошли в сторонку, глянули на дело рук своих. И, казалось бы, чего особого? Но в душах что-то захолонуло. Парень из устюжан, что больше других старался, руки по-особому заложил за спину. В родниковой чистоты бесхитростных глазах его вспыхнули искры. Парня под бок пихнули шутейно: что-де, мол, так-то выставился?
— А что, что, — отнекивался парень, — понятно дело-то. Мы, и вот — державы рубеж определили. Скажешь кому — не поверят... Нет, не поверят...
И от уха до уха рот растянул. Ну, только и скажешь, глядя на такого-то:
— Эх, паря! Пляши, коли душа песни просит!
Фёдор Фёдорович взглянул на чиновника, чуть-чуть голову склонив, и из-под век у него плеснуло стылым.
— Бумаги, — выговорил отчётливо, — сегодня же выправить.
Ласково так сказал, негромко. И дверь вроде бы не скрипнула, и шагов не слышно было, а чиновника не стало. Лицо различалось, мундир отчётливо виден был, крестик на мундире угадывался, а вот тебе раз — ни мундира, ни крестика, ни лица нет. И внимательнейшим образом вглядевшись в место, где за мгновение до начальственного слова чиновник обозначался, убедишься — не обман это зрительный, действительно пусто, как ежели бы и до того место это ничем занято не было.
Фёдор Фёдорович с минуту молча глядел в стол. Гасил, видать, под веками недобрые огни. Наконец, переломив себя, поднял глаза. Сказал:
— Письмо генерал-губернатора Якоби на имя государыни передано для ознакомления в Коммерц-коллегию и нами изучено.
Слова у него изо рта выходили круглые, ласкающие слух. Такие слова, что хоть на хлеб, как масло, мажь — и корка сухая в горло проскочит, не царапнув.
Тёмный строгий мундир на Фёдоре Фёдоровиче, белые кружева у горла, манжеты белые, паричок новомодный, строгий, с чёрным бантиком на затылке. Не понять — что за человек.
Григорий Иванович сидел, устремив взгляд на Фёдора Фёдоровича, а голова как железным обручем стянута. Не опомнился ещё. Всё так вдруг случилось. То крик, шум, чуть до кулаков не дошло, а тут — поди же — на «вы» величать его начали. По имени и по батюшке назвали.
— Угу, — сказал осторожно.
Огляделся. На полках, по стенам, книги в корешках золочёных, карты цветные, рисованные искусно, плахи дубовые на полу, натёртые до блеска воском. И тихо. Голосов за дверями не слышно — будто и не в канцелярии он, где в каждой комнате чиновников с десяток натолкано, да и иных прочих лиц важных немало, так что какая уж тишина. Размышлял. Говорили ему в Иркутске о Фёдоре Фёдоровиче, но туманно. Одно с уверенностью сказывали: большая птица. А как в Иркутск приехал, с чем уехал да с кем и о чём говорил — неведомо.
А голос добрый журчал:
— О землях, обживаемых в Америке, наслышан. Хорошее, хорошее начало положено.
Григорий Иванович упёрся покрепче руками в подлокотники кресла.