А и его можно было понять. Рубеж хотел державы утвердить. Ну что, казалось бы, рубеж? Стена, что ли? Нет ведь стены-то? Стоит столб, хоть и чугунный, — обойди его, и вся недолга. Ан нет! Не столб это, а стена истинная. И ты, ежели за ней стоишь, то к державе своей, смело можешь сказать, накрепко прислонён. Скала за тобой. Деревня твоя, изба отцова, милка твоя. Журавли, что поутру сладко курлычут. И нет бури, которая бы тебя свалила. Потому как человеку лишь на земле своей даётся сила, любовь и счастье. Не говорил Деларов этого, да и никто иной слов этих не произносил, но горели они в нём, как горят в сердце каждого.
Склонился он над столбиками, пальцем по буквам поводил.
— Ставим, — сказал решительно.
И видно было, что спорить с ним не было резону. Загорелся человек. Упёрся накрепко.
Устин с ребятами хитрые сани смастерили. С полдня хрястали топорами. Устин всё прилаживался, прилаживался, но, наконец, работу осмотрев, сказал:
— Добре.
Сани и впрямь связали надёжно. Какой хочешь поднимут груз.
Наутро слегами на сани взвалили столбы и, по-бурлацки впрягаясь в лямки, поволокли.
Сани визжали по камням.
Устюжанин, впрягшийся в лямки коренником, налегал так, что на шее вздувались жилы. Хрипел:
— Давай, давай, ребята, шибче.
Сани пёрли в гору по-над берегом. Внизу, у скал, синело море, и алмазной пылью над волнами переливался стелющийся полосами туман.
Евстрат Иванович поднял ватагу чуть свет. Пекло, пекло его врыть столбы.
Мужики пыхтели, хриплое дыхание рвалось из глоток.
Тропа всё выше и выше поднималась, но тут камней вроде бы стало поменьше — и полозья по траве жухлой легче пошли.
Деларов с Самойловым шагали впереди.
— Вон там, — показал пальцем на вершину торчавшей над самым краем берега скалы Константин Алексеевич Самойлов, — и поставим. Издалека видать будет. И слепой разглядит.
Сани опять завизжали по камням. Деларов за лямки ухватился. И Самойлов, на руки поплевав, встал на подмогу. Уж больно крут был подъём. Навалились. Лямки в плечи врезались. Из-под ног посыпались камушки. Тяжкие были всё же сани-то.
— Эх, взяли! Эх, ещё раз!
Евстрат Иванович на Самойлова взглянул, сказал:
— Ты оставь, оставь лямку-то. Побереги себя.
У Самойлова грудь ходуном ходила. Как Шелихов с Кадьяка ушёл, надсадился Константин Алексеевич. Надворотную башенку в крепостце укрепляли, и он попал под бревно. Так-то неловко повернулось бревно, поднятое на слегах, он изловчился поддержать, а оно и навалилось всей тяжестью. Бревно всё же удержал — сила у мужика была большая, — но вот в груди повредилось что-то, и хиреть стал человек день ото дня. Да и старая лихорадка, отступившая было, вернулась. И как вечер, так жар. Горел огнём мужик. Всегда так: когда худо — одна к другой болячки прибавляются...
Сани выхватили на вершину. Бросили лямки, рукавами армяков вытирая пот.
Место и вправду было куда как хорошее. Море распахнулось со скалы до горизонта, а по крутому обрыву пылали красные, прихваченные первыми холодами кусты талины, и белыми искрами вспыхивали над волнами чайки.
Море играло волной под солнцем. То синим волна отливала, то нестерпимого блеска янтарём в глаза бросалась, а то вдруг разом, как подожжённая, вспыхивала текучим лазоревым огнём. И широта, широта неоглядная кружила голову. Отсюда, со скалы высокой, видно было, что не зря мужики лихо приняли на себя. Красота такая, подаренная державе, многого стоила.
Кирка со звоном ударила в скалу.
— Паря, — сказал Устин укоризненно, — ты так долго долбить будешь. — И отнял кирку. — В трещину бей, легче пойдёт. — Поплевал в ладоши, размахнулся шибко и ударил со всего плеча. Остриё вошло в скалу, как в мягкую землю. Устин отворотил ком и ударил ещё раз. — Вот так и ворочай.
Константин Алексеевич стоял, щурясь на море. Ветер трепал полы кафтана.
— Григория Ивановича, — подойдя к Самойлову, сказал Деларов, — сей бы момент сюда. Вот рад был бы.
— Да, — ответил Самойлов, — это точно.
Подумал: «Эх, Григорий Иванович, Григорий Иванович, придётся ли свидеться нам? — И сам себе с горечью ответил: — Нет, видать, не придётся». Потёр ладонью грудь. Щемило уж больно сильно. После подъёма тяжкого сердце билось неровно, толкалось под горло сдвоенными ударами. Лицо обветренное у Самойлова, в морщинах крутых. Глаза глубоко спрятаны, не разглядеть, что в них. Да он и не хотел показывать свою боль. Знал: оно всем нелегко.