Кожаный картуз, готовый пожрать опухшие, слезящиеся, жалкие глаза. Один с лупой — внутрь часов глядит, мудрец. Другой — гуляка — на Лию, в небо — радуется миру. На шее красный платок. И сюртук, тот, от которого уют, тоска и старость, древний, почти что вавилонский. Ноги мерзнут. Болят почки. И всё же радость.
Канун субботы. Бедную каморку пристыдили, она подтянулась, прибрала лоскуты, боится дыму напустить, не дышит. Из синагоги — Гирш. Смуглый хлеб с завитушками, хрустящими, теплыми, как пальчики Лии. Над ним — развязали золотые крылья — роятся свечи. Гирш нюхает из старой оловянной башенки, с флажком, что вертится звеня, — гвоздику. Другие радость видят или слышат. Еврей же должен нюхать, как старый волк весною на проталине, принюхиваться должен к жизни. Гвоздика пахнет хорошо, дурманно, далеким пахнет. Средь бердичевских сплетен, заказов и долгов, средь доктора Циповича, который хочет подарить вдове Лурье часы позолоченные с накладным велосипедом, умаслить и жениться, средь Рябова, который требует за промысловое стенные с боем и, ругаясь, уже сломал стекло, средь Финкельбергов, жадных, ссорящихся — что ни месяц, то починка — бьют часы, как будто часы не Божье сердце — средь этой суеты и скуки — гвоздика остро пахнет востоком, шалашом, библейским туком и святой «шифс-картой».
Есть праздник симхас-тойре. В этот день Господь желает радости и смеха. Дышкович, выпив чашку сливок (вино — боится — глотнешь и сон), становится на стул, жене разбухшей с бриллиантовым павлином на животе, кричит, чтоб щекотала под мышками. Щекочет изо всех сил. Но Дышкович не смеется, еле-еле искривит свой хмурый рот. А Гирш отопьет жидкого чая и улыбнется — прямо вверх, по-детски. Зло, конечно, есть. Изгнание, война, рык и топот пристава, печали Лии, ссоры Финкельбергов. Но всё это затем, чтобы внезапней и милей, прорвав тучи над запуганным, золотушным Бердичевом, раскрылась улыбка Господа. И как в ответ не улыбнуться?
Улыбался. Будто старый пергаментный свиток Торы — прятали его в подвалах, чердаках, под половицей, средь печной золы, от запорожцев, от польских усачей, от бородатых русских — вынесли на солнце. Заскрипела кожа, буквы закружились и Тора улыбнулась давшему ее.
У старого еврея — мудрость — когда тихо — можно откупиться, пройти сторонкой, вобрав и бороду и душу в сюртучок, прожить свое. Когда шумят — конец. Теперь шумят. Даже ночью. Нельзя уснуть, Гирш томится. Страшней всего, что пристав и тот исчез. Погром? Какой же без него погром! Всё непонятно. А другие рады. Залик расхрабрился, бросил мылить, шляется по городу, у каждой двери вытягивает из бумажного воротника общипанную птичью шею, визжит:
— Долой!
Какие вещи говорят! На Белопольской один приезжий уверял — не только пристава, «черты» не будет, и старухе Брейдэхе, у которой одна курица, да и та несется раз в неделю, по пятницам, крикнул:
— Хотите, гражданка, езжайте хоть сейчас в Москву!
И Брейдэха, от ужаса, обронив свое единственное украшение — парик, лысая, к себе засеменила. Даже не взглянула, снеслась ли курица. Прямо на сундук, закрыла лицо руками, чтоб не видеть чудовищных вещей: толпа, крикун в бараньей шапке, Москва, жандармы, царь и смерть.
Кругом всё поплыло. Стоял на Белопольской против Летнего Сада городовой — харкун и плут: меньше полтинника не брал. Смыло. Всех смыло. Дома не сидят, даже не гуляют, собьются вместе и бегом — куда? Как море. Гирш мальчиком был десять дней в Одессе. Море — это страшно. Теперь оно в Бердичеве. Гирш молится:
«Борух ато Адонай Элогейну!»
И весь качается, руками плещет: хочет выплыть из пучины — выше, где добрый Бог протягивает людям желтую диковинную ветку и заморский лимон.
С каждым днем всё хуже. Солдаты приходили. Целовались. У вокзала стоит приказчик Берка из корсетного, весь в пулях. Может стрелять сразу и куда захочет. Дышковичу надо накладную взять, боится мимо прошмыгнуть. А может Берка в это время загорится, свистнет прямо в живот Дышковича? Пусть пропадает лучше груз. Залик клянется: есть еще страшнее — аптекарский ученик Вульф за бутылку спирта получил от солдат пушку, спрятал ее на чердак среди пасхальной посуды и хвастает, что скоро станет править Бердичевым. Ну, разве можно жить? Никто не обижает. Все смеются. Значит — плохо. Какие-то мальчишки собрались в саду, постановили: Тору отменить, на косяках дверей прибить десять пунктов революционной дисциплины:
«Стой с винтовкой, чтоб оградить завоевание революции!»
В тюрьме сидит огромный важный генерал. Смельчаки глядеть ходили. Зубами лязгает, косит кровавым глазом, ждет. Как выйдет — приступит. Вчера ночью Гирш слыхал — у двери в лавку акцизный Грибов, пробасил:
— Вот скоро вам покажут!..
Гирш стар и мудр. Он знает хорошо кому и что покажут. Он знает — наступает. Томленье. Лия видит — уйдет отец, тогда?.. И еще пугливей в угол. А Залик осмелел, — в петлице лента, сам себя куда то выбрал, — и господин. Лия его боится, хоть ночью часто снятся наглые глаза и красный полосатый галстук. Кричит со сна, как птица.