Уссу взял сон. Егорыч караулил. В окошко — быстро скок. В тулупе — с кусачей шерстью, с колючей грязной бородой, красный, как киноварь халчакская — в жару. И камень. А Франц сидит и пишет. Маленький, в спортивной куртке, в обмотках — не человек — игрушка. Отчет в правление — предварительный осмотр закончен. Необходимо… Что — не дописал. Гляди на бороду — дремучий лес — запутаться легко, и непонятно — привыкший командовать сотней маклеров при скупке акций, рабочими, барышнями в «Инносанс», туземцами при охоте на носорога — в бороде заблудился, растерялся. Не зовет Уссу. Не пробует спросить — зачем? откуда? Чует — не вор за банкой консервов, не грабитель, даже не убийца — хуже — Халчак, тяжелый дух кровавой развороченной земли.
Но что это? Егорыч тоже замер. Егорыч стонет. И руку с камнем будто кто-то тянет вниз — не подымай! Да разве он такой — великий ртутный Велиар? Где же копер, клешня, железная икра, золотой хобот? Щуплый, крохотный — почти Андрюшка. И подымается из живота до самых век — уже замокших — душная, густая жалость. Болотный пар. Подходит, щеку Франца щекочет паклей бороды:
— Эх, видно даже ртуть тебе не впрок! Гляди, какой лядащий!
И жалостный, мимо Уссу — от обманувшего хранцуза — в пустоту.
Где был копер и жизнь — теперь дыра. Не надо рыть могилы — готовая для всех — и для Андрюшки и для крылатой с огнеперыми бровями, которая лежала и под люстрой дворцовой, и под лучиной Горбачевского совета — мертвая весна, и для неё, и для Егорыча. Одна для всех. Брел — от любви и жалости не видел и утонул легко. Птица — в поднебесье, рыба — в пучине, человек — в земле.
Когда Егорыч вышел, Франц оправился. Позвал Уссу. Ругал. Странных слов Егорыча не понял — прошумели мимо. Верно пьянствуют от недостаточного питанья. Вдруг почувствовал ниже левого соска укол и зуд. Брезгливо поморщился, разделся и дегтярным мылом вспенил грудь. Потом дописал: «необходимо прислать еще три больших камерона. Через две недели надеемся приступить к работе».
Но работы не начались. На тринадцатый день Франц слег. Не помогли ни колониальная аптечка, ни дегтярное мыло, ни стаж в Того. Лежит и слышит — сера. Термометр под мышкой. Ртуть растет стремительно. Всё выше, выше. Щеки щекочет пакля. И сердце, сердце… Колет! Вот здесь, под соском. Потом всё ходит, прыгает, юлит. Наконец, расступается — внизу дыра, тащит старик какой-то за ногу. Держится. Клок простыни. Пальцы слабеют. Хрип — и всё.
Врач:
— Не выдержало сердце.
Четыре инженера, одиннадцать служащих, негр Уссу, колониальная аптечка и недоеденные консервы в специальном вагоне едут через Ригу — к себе.
Эмиль читает фельетон воскресный: «Последние изыскания ученых. Люди быть могут бессмертны. Клетки»… И сладостный зевок. Жена наигрывает Мендельсона. У жены прекрасный слух, чувствительность и лучший бюст в Брюсселе — на тонком стане два Везувия. Сейчас пойдут — и видит голубую пижаму, взволнованную сладостным землетрясением. Стук. Лакей. Телеграмма:
«Франц Вандэнмэр скончался тифа выезжаем Брюссель».
Жена намеревалась всплакнуть — Эмиль остановил. У него слишком любящее сердце и больные нервы. Не надо слез.
— Я ж говорил, что России нет. Халчак — это тиф. Что ж, Франц погиб, погибла ртуть. Зато я убежден, что после речи Бенеша чешские кроны взлетят на десять пунктов. Франц был фантазером. Мы ограничимся Брюсселем — 17–19 авеню д’Ар.
Жена, вся проясненная:
— Конечно. И потом, наш маленький Луи не фантазер. А он наследник фирмы «Вандэнмэр и С-вья».
Эмиль потянулся:
— Теперь больше об этом не надо говорить. А то…
Подумал — а то пойдут элегические воспоминания — детство, как он прощался на вокзале, как любил кататься и прочее. Потом будет неловко приступить к главному, то есть к голубой пижаме.
Ушли, и на двуспальной голубым сатином, пухом подушек, легким храпом затянулась черная халчакская дыра.
А в Горбачевке из вздохов, шёпота, поклонов рехнувшейся Арины — лепилась дивная легенда. Был старик. Стоял. Не сдался. Умер мученической смертью. Мотыгой попирал усатого в цилиндре — как плакат — икона на станции Юзовка. В хатах умирали. Сыпняк усталый, обожравшийся последних, нехотя, зевая доедал. Жизнь кончалась. Но создавалось — Егорово житие. И только не было старенького послушника, чтоб записать его гусиным, с киноварью прописных, на кожаные твердые листы. И не было поэта — снова услышать музыку — хруст, скрежет, частушек плач и бой сердец — поздно — умер. Даже корреспондент губернской «Бедноты» о чудном вымысле не узнал. А сказка шла — въедалась в солому крыш, в землю рыжую под снегом, в овчину тулупов, в самый воздух, чтоб новые, надышавшись, встали, кровью побрызгав, пробудили мертвую, и вновь огромным «трахом», майским Октябрем заставили б Эмиля иль Луи сползти на мягкий коврик кабинета.
А в Халчаке — ничто. Опять не месяцы, но время. Пустота. Описан круг. Растолкали землю, она дала, потом взяла и, наконец, уснула. Весна. Жалчайшая трава. Ни птицы, ни овцы. Конец, похожий на начало — самый трудный, самый легкий, конец концов, небытие.
Четвертая
«Шифс-Карта»