— Престинари, — громко прочитала одна из них. — Уж не родственник ли он тех Престинари, что живут под нами?.. Не вертись, Джандоменико, не трогай ничего руками!
Одуревший от усталости и скуки ребенок пытался отколупнуть ногтем каплю засохшей краски на картине «Время жатвы».
Художник встрепенулся: в зал вошел адвокат Маттео Долабелла, старый добрый друг, завсегдатай ресторанчика художников, где в свое время так блистал Престинари, а с ним какой-то незнакомый господин.
— О, Престинари! — воскликнул с довольным видом Долабелла. — Слава Богу, ему дали отдельный зал. Бедный Ардуччо, какая для него была бы радость, если бы он мог оказаться сегодня здесь! Наконец-то целый зал отведен одному ему — ему, человеку, который при жизни этого так и не добился!.. Сколько было страданий! Ты знал его?
— Лично — нет, — ответил незнакомый господин, — хотя дважды, кажется, я его видел… Симпатичный был человек, правда?
— Симпатичный? Не то слово. Очаровательный caseur,[31]
один из самых тонких и остроумных собеседников, каких я знал… Его язвительные шутки, его парадоксы… Никогда мне не забыть вечеров, проведенных в компании с ним… Лучшую часть своего таланта, можно сказать, он растрачивал в кругу друзей… да, поболтать он любил… Конечно, в его картинах, как видишь, тоже кое-что есть, вернее, было… такая живопись сегодня считается старьем… Бог мой, взгляни на эту зелень, а этот фиолетовый тон… от них же челюсти сводит… Зеленые и сиреневые тона были его слабостью: бедному Ардуччо вечно казалось, что их мало на полотне… Ну а в результате… Сам видишь. — Покачав головой, он вздохнул и стал листать каталог.Подойдя поближе, невидимый Престинари вытянул шею, чтобы посмотреть, что там написано. Его творчеству посвящалось полстранички текста за подписью другого его приятеля — Клаудио Лонио. От каждой второпях прочитанной фразы сжималось сердце: «…выдающаяся индивидуальность… годы пламенной юности в Париже конца Belle 'Epoque, принесшие ему широкое признание… незабываемый вклад в движение, отличавшееся новыми идеями и смелыми экспериментами, которые… определенное и притом далеко не последнее место в…»
Тут Долабелла закрыл каталоги направился в следующий зал со словами: «Да, душа человек был!»
Престинари долго — смотрители уже ушли, становилось темно, в опустевших залах все казалось таким удивительно ненужным — созерцал картины, составлявшие его посмертную славу, прекрасно понимая, что больше никогда, действительно никогда не будет ни одной его выставки. Это провал! Как правы были его друзья, там, наверху, в Элизиуме: не надо было ему сюда возвращаться. Никогда еще он не чувствовал себя таким несчастным. С каким высокомерием, с какой уверенностью в себе, как стойко переносил он тот факт, что публика его не понимает, как отражал самые ехидные выпады критиков! Но тогда у него впереди было будущее, бесконечная череда лет, и в перспективе — картины одна лучше другой, шедевры, которым суждено потрясти мир. А теперь… Все кончено, ему не дано больше добавить к сделанному ни одного мазка, и каждый неблагоприятный отзыв он переживал мучительно, как окончательный приговор.
От такой обиды в нем вдруг проснулся боевой задор. «Вот как, зеленые и сиреневые тона! И я еще должен терзаться из-за каких-то глупостей Долабеллы? Этого идиота, ни черта не смыслящего в живописи! Уж я-то знаю, кто ему заморочил голову. Все эти антифигуративисты, абстракционисты, апостолы нового слова и живописи! И он туда же — увязался за шайкой бандитов и позволяет водить себя за нос».
Ярость, которую еще при жизни вызывали в нем некоторые работы авангардистов, вспыхнула вновь, наполнив его душу злобой и горечью. Именно по милости этих пачкунов, твердо верил он, подлинное искусство, искусство, зиждущееся на славных традициях, сегодня ни во что не ставят. Интриги и снобизм, как это нередко бывает, взяли верх, а честные художники стали их жертвами.
«Шуты, кривляки, обманщики, оппортунисты! — возмущался он про себя. — Каким гнусным секретом вы владеете, чтобы водить за нос столько народу и захватывать лучшие места на всех главных выставках? Нет сомнения, что и в этом году здесь, в Венеции, вам удалось захапать себе все, что повыгоднее и получше. А вот сейчас и посмотрим…»
Продолжая что-то бормотать, он покинул свой зал и заскользил к последним разделам выставки. Была уже ночь, но свет полной луны, проникая через застекленные фонари в потолке, распространял вокруг какое-то волшебное фосфорическое сияние. Продвигаясь мимо развешанных по стенам картин, он отмечал в них постепенные изменения: классические формы — пейзажи, натюрморты, портреты, обнаженная натура — все больше деформировались, раздуваясь, вытягиваясь, скрючиваясь в полном пренебрежении к давно устоявшимся канонам, и в конце концов распадались окончательно, утрачивая всякую связь с изначальной формой.