По обочинам дороги, отстоящим одна от другой, словно два берега пролива, отделяющего материк жизни от материка смерти, — расстояние крайне неопределенное, призрачное, ибо взору доступен всего лишь один из берегов (другой — за спинами толпы), так вот берега эти, прежде несшие на себе податливые, теплокровные деревья и зловонный мох, сочащийся песком, сейчас, с приближением к развилке, превратились в сплошной затхлый фиолетовый сон, а точнее — покрыты были низкорослым, синюшного отлива испарением, стоячим и безмолвным, слегка отдающим аммиаком.
Что это? Предзнаменования грядущей пустыни вселенского масштаба или плавный переход к возникновению новых форм и сюжетов? От предмета к абстракции и от абстракций к фантазии? Во всяком случае, согласно земной логике, всякая потеря обещала обретение.
Где, где вы, былые обочины моей жизни, на которых постоянно что-нибудь возникало: обглоданные зайцами кусточки, обсопливленные улитками листья травы, в глубине которой скулили на своих одесских скрипочках кузнечики-цикады; где, где живущие на корточках истуканистые лягушки, где черви, мошки, полиэтиленовые мешочки и баночки, и прочие «запчасти» цивилизованного мира; где милые сердцу пташки, напористо и жизнерадостно выстреливающие из себя результаты пищеварения? Нету их, прежних обочин. Изжили себя. Анахронизм. Все, все теперь в едином порыве, в едином потоке: птицы, звери, черви, божии коровки, жабы и крабы — все они движутся отныне сообща, как бы слившись в сплошной глобального назначения организм. И вот оно, чудо: никто в этом порыве, в этом потоке не мешал Друг другу осваивать путь. Случалось, чья-нибудь масштабная, тяжкая конечность наступала на менее значительное существо, однако ничего убийственного не происходило, так как все мало-мальски убийственное произошло прежде.
И все-таки ярче прочего запечатлелась в моей памяти вышеупомянутая торжественность шествия, особенно в его завершающей стадии. Нельзя сказать, чтобы люди, другие твари как-то подтянулись, приосанились, напустили на себя излишнего достоинства, соответствующего моменту, — напротив: все живое как бы полностью раскрепостилось, предстало стихийнее и одновременно возвышеннее. То ли сказывалось приближение к горным вершинам, то ли срабатывала чья-то запрограммированность? Не могу знать, ибо всего лишь вспоминаю, то есть как бы блуждаю в потемках опустевшего театра, где еще недавно шумело действо, автор которого неизвестен. Во всяком случае мне.
Оглядываясь теперь на дорогу, ощущаю необходимость зацепиться за что-нибудь конкретное. Помнится, Суржиков, некто в огромной кепке с наушниками, расстрелянный в годы революции за неприятие общественных законов, с неиссякшим апломбом и развязностью ресторанного завсегдатая рассказывал нам с профессором Смарагдовым свою жизненную историю, не менее фантастичную, чем любая из человеческих историй, населяющих организм дороги.
Я уже гозорил, что, несмотря на всю торжественность обстановки, многие из путников дороги во что бы то ни стало стремились высказаться. И не по одному разу. Напоминаю об этой повальной особенности шествия, ибо исповедь — чуть ли не единственная слабость, не поддающаяся в человеке искоренению даже на смертном пути или пороге. И еще: чем гуще становился поток, тем интенсивнее, буквально взахлеб, спешили высказаться мои попутчики.
Суржиков вскоре неизбежно затерялся в толпе, пустившись в очередную, местного масштаба, авантюру. Но перед своим балаганным, исполненным скоморошьих ужимок исчезновением анархист еще раз, причем на полном серьезе, продекламировал, подбрасывая разудалыми плечами роскошную, шаляпинского покроя, доху:
— Каюсь, господа: промахнулся! Возымел ветромыслие, как сказал бы поэт. Наивно полагал, что имею право быть кем угодно-с. Верить во что угодно-с. Самообман, господа. Делать должно одно дело. Дело жизни. Верить в одного, то есть единого Бога. Блюсти личную неповторимость. Остаться собой — вот истина истин, ветхая, однако нетленная. Тогда ты жил, а не пригрезился самому себе. Я же на что угодно посягал. И не из зависти, господа, не из алчности — по наивности. По неизлечимой наивности! Восторгаться бытием тоже надо уметь. Чтобы не оскандалиться. Не сотвори кумира, а я сотворял, забывая, что кумир, в сущности, тоже един. Остальные — всего лишь кривые его отражения. Во храме гнутых зеркал, то есть в юдоли бренной. Вот я и выбрал себе в кумиры… уродца: протест, отрицание, не бой, а бунт. Мне тогда совершенно искренне казалось, что всякая деятельность выше нормы — гениальные открытия, захват власти, яркая, глубокая музыка, ослепительная мысль — все это дети протеста! Отрицания жизненной инерции, бунт против предначертанного кем-то жизненного пути (пути к погибели!), против безропотного согласия на эту погибель. До недавнего времени предполагалось, что ошибка моя — в распылении, что жил я, дескать, слишком общо. И потому Не сверкнул! Не отразился в зеркале с предельной яркостью. А теперь сознаю: профан-с. Потому как отражение принял за истину. К тому же искаженное отражение.