Последним жестом эксцентричного Суржикова была его безуспешная попытка присоединиться к шеренге злодеев, бредущих с закрытыми глазами, затылок в затылок, держащих свои сочащиеся кровью ладони на плечах и талиях побратимов.
Суржиков попытался возглавить одну из колонн лжеслепцов, но они обошли его стороной, обтекли своим мутным потоком, как обтекает на своем пути вода инородное тело. Тогда Суржиков, заложив руки назад, под распахнутую шубу, и четко чеканя шаг, скрежеща подковками американских ботинок, пристроился вышагивать обочь шеренги, довольно бодро выкрикивая командирское «ать-два! ать-два, левой!».
Так он и затерялся в людской мешанине, неестественно возбужденный, шутовски-еретичный, насмехающийся над «исполнением обязанностей», якобы состоящий отныне при деле, а фактически — как никогда третирующий всяческие исполнения и состояния.
Таким он и в памяти моей застрял: вздорным — вернее, задорным и одновременно жалким, как бывает жалка любая душевная нерасторопность, перерождающаяся в зримую натужность. И все ж таки было в нем нечто бодрящее дух, в супротивце этом неуправляемом, и я, человек более вялой судьбы, от души — как говорится, с аппетитом — позавидовал Суржикову на прощанье.
Странное дело, вспоминая сейчас облик толпы, черты ее всеобщего лица, ловлю себя на неопределенности представления, на его нечеткости: рассыпчатость, абстрактная размытость рисунка чередуются у меня с отдельными вспышками чьих-то глаз, улыбок, жестов, гримас и прочих примет, качеств, характеристик. Одно с уверенностью могу сказать, что среди множества отличительных черт и прочих свойств, присущих отдельным лицам, образующим толпу, продвигавшуюся к развилке, не было ни у кого так называемой последней приметы, то есть того смертельного знака, которым клеймит человека Костлявая, останавливая в груди маятник жизни. Все у здешних людей выглядело цельным, непорушенным (не считая естественного ущерба, нанесенного человеческой оболочке наземным временем). Во всяком случае ни пробитых черепов, ни губительных опухолей, ни этих страшных линий, оставляемых на шее петлей, — вообще ни единого признака насильственной смерти.
Были, конечно, в толпе и калеки, и уроды, скажем, тела, обезображенные огнем или кипятком, газами, оспой, машинами, теми же пулями и прочими достижениями века, но меты сии приобретались еще живыми людьми и они с ними, с этими знаками, свыкались, продолжая тянуть лямку, а затем с ними же и умирали, выбегая на свою последнюю дорогу, разрисованные шрамами недолгой жизни. А смертельные разрушения тела с выходом путника на шоссе последних раздумий исчезали. И можно было только догадываться — скажем, по одежде, — что вот идут люди, погибшие на войне, ибо на них фронтовая военная форма, продырявленная цветными металлами и знаками доблести, а вот идут заключенные концлагеря, на них тоже форма соответствующая. Так что и вовсе не трудно догадаться, что за люди перед тобой, тем более что вышеназванные категории граждан Земли передвигались по запредельной дороге, как правило, большими партиями, иногда просто нескончаемыми вереницами и потоками.
А запоминались на дороге в первую очередь те именно из попутчиков, с кем приходилось общаться, и не просто сталкиваться, но как бы даже вступать в отношения. И конечно же прежде других застревали в памяти наиболее эмоциональные, те, которые выступали, кипятились, вообще хорохорились и чаще всего ни к селу ни к городу суетились. Ситуация обязывала их смириться, сосредоточиться. Что и происходило с подавляющим большинством путников, не обращавших внимания на проделки выскочек, в поведении которых наверняка усматривалась патология; от таких чаще всего отворачивались: дескать, что с тебя взять, с убогого?
А еще запоминались яркие внешне: красивые или омерзительные, жуткие. Это и естественно. Память наивна, как ребенок: кто ее больней уколет или бескорыстнее приголубит, изощреннее позабавит, а то и озадачит, — того она и приютит на дольше. И еще: охотнее узнавались, а затем и фиксировались экземпляры понятные, доступные разумению и житейскому опыту. И тоже объяснимо: узнал, догадался, смекнул — сам себе нравишься. Чувство удовлетворения, этот цепкий отросток греховного чувства гордыни, нет-нет и давал себя знать даже в условиях завершающего маршрута. Исповедь и утешение (хотя бы и в таких размерах и проявлениях) — это все, что осталось у людей от их прежних духовных накоплений? Ничто не мешает усомниться в столь нигилистических предположениях. Что я и делаю.
О нескольких доступных разуму индивидах я и продолжу затем рассказ, там, на заключительных страницах воспоминаний. И постараюсь не размазывать. Чтобы успеть к выписке. Вчера, после какой-то врачебной сходки, Геннадий Авдеевич дал мне понять, что свобода не за горами. Нет, Чичко не потребовал, чтобы я закруглялся с писаниной. На этот счет была у нас договоренность, что записки можно будет продолжить на дому. Но, бог ты мой, кому как не мне знать: очутись я за воротами клиники — перо тут же выпадет из моих дрожащих рук.