В тех же свитских стерегла вступление в общую песнь или дверь — старая Черноглазка в паре конфузных линз, левая — с рисовой пенкой, а правая погашена — черной бумагой. Кума сумы колокольного звона, или сова-полынь с черным бумажным глазом, чьи пальцы — пыльные птичьи крючочки — без конца цеплялись к карманам, и царапали борт, и блуждали по вислым пуговкам, заваливаясь в рваные петли. И, не ведая умолчания, плаксиво упрашивала и укатывала — то ли колышущиеся позиции, то ли тиранила души всех благотворителей и стипендиальные фонды:
— Примите, сердечные! Обратно не дотащить, силы прошли… — и, втянув в сипящие волынки своих легких — дым и ветер, канючила: — Уж смилуйтесь! Не дайте голодовать… Три улицы обрала, а кухонка пуста и пуста…
Пред тем же принципиальным пологом подпрыгивал и почти летал — самый полый старомнущийся, отбившийся от флейт, заголубевший от ветхости и наполовину вживленный в муравьиного льва — и горлопански повелевал:
— Дочка, песня моя, четыре возьмем! Внучка, напевная, пять, а? Много места не займут, как мои следы… — и воинственно зудел в насекомой тональности: — А не примем — владею хуками слева и справа! Я тебе посмотрю на Запад! — и сладко цокал, и вкрадчиво сулил: — Встречаем открытие — танцами и финтифантами…
Рядом под занавесом нянчил у сердца шампанскую штуку-фанфару — разгульный отец в нечистых концентричных кругах, поплывших от нижнего века, или — в невнятных полевых сукнах, с коих сдули погоны и прочий пафос. Сей отпавший — фанфарист или фанфарон — спесиво чеканил:
— Можете спать, не запирая двери! Потому что на рубеже нашей родины стою — я! И охраняю ваш покой! — и похлопывал своего сосунка, и подмигивал ему, и нашептывал почти колыбельное: — А торпеда — девушка капризная и не любит невнимания! Она еще вам покажет!
Дверь, перебиваемая огненным балаганом или блуждающими оттисками его полетов, не слишком шевелилась и пенилась, и отстаивала честь, или апатию, а может, изначально являла модуль —
— Уходим, уходим! Объект на консервации. Тары нет, кому говорю, не стойте! Куда я ваши канашки пристрою — к себе на грудь? — и скорбел на нежной дуге зевоты: — Заполоскали…
С дальних вех подтягивалась к событиям — проперченная ударница, поднявшая грибницу бородавок и вневременной атлас, метущийся с болотного на пасмурное, с травы на камень, как атлас мира. Проперченная низвергала к подножью осады — коробы мотоциклетного всхрапа, литавры и тамбурины, и притоптывала наблюдение — резиновой туфлей, и запахивалась то в заскорузлое предгорье, то в мятый подол океана.
— Вот спирохета, опять не открывает! — удручалась проперченная. — Подавить бандгруппу непринимающих! — и испытанной рукой сдвигала — немолчных детей муз, и кричала бунтовским голосом: — Лохотронка! Ты еще поманипулируй! А ну открывай, п… строевая!
— Наш доходный сим-сим! — смеялась Веселая Жена и не менее убедительно шла вперед. — А мы с пальмовыми ветвями! — объявляла Веселая Жена и приветствовала модуль саквояжем с наполнителем — тараном с бородкой звона — и шептала двери: — Родная, ау! Сгружаю за полцены — на пол-ящика. Может, расфлаконимся?
Большая Мара отступала и решала, наконец, оставить пространный приют веселья, украшенный — священным дружелюбием, и пряным глазом, и яблочной кожурой кудрей, пунцовый нарез, у корня аспид… Проститься — с плеядой музицирующих, забродивших в вакхической песни, и с неразорвавшимися снарядами и дымящимся выходом на посредника. Чем возбудить — многие длинные прощания и голодовки… и на скорой слезе и скользящем шаге органично влиться — в опустошение пункта Б, если по-прежнему обитель печали приписана к дороге, как и громоздкая черная машина непререкаемого сложения, — неважно, где и кем встречена…
— В начале — оцепление слов, сквозь которое не прорваться — ни к открытию, ни к мелькнувшим за ним дефектным предметам, — говорила Мара. — Veni, scripsi et non vixi. Так что я безболезненно изымаю соединение
Мара Отступающая принимала последние молотки и погремушки и замечала в расползающейся меже, как легкие элементы трепетали и расцеплялись плющи и корни голубого, и щупальца щеколд и прочие заскоки. Солитеры замковых амбразур гасли, но в стене вдруг вспыхивал разлом, генеральный проход, и в нем — лицо могущественное, как солнце, а одежды культивировало — белые: не облако, но фартук снежный и ангельский, хотя подпавший под операции пунцового вина — или иной хирургии, а поддерживалось — ногами, жаркими, как огненные столпы. Маре Отступающей и веселым, еще на три шага понизившимся, дарили из храма — восклицание, громкое и острое, как меч и как рык льва:
— Значит, рвем мне нервы?! Не слышим, что у меня нет тары? Построили потребительские корзины, окопались и нудим?