Белофартучная фигура, из посредников, вонзала огненную ножку — в ребра подкатившего ящика и снимала его с пути и, уставив показательный перст в ближайшего обомшелого, с непроцеженными глазами, хохотала:
— Дядя, да тебя час назад уже облегчили — в обмет всей очереди, а мы, неуемный, все е…ником чмокаем? И свищем соседей, и кунаков-мудаков, и все районное корефанство-херованство?
— Повторение — мать учения! — парировал песнопевец с непроцеженными глазами. И кричал: — Не ври! Меньше, чем по трое, не собираться!
Белофартучная фигура философски произносила:
— Бездны, бездны можно найти на улице — и рубль, и судьбу, и разницу температур. Вас бросили на такое заповедное место: на улицу, где посеяна вся слава мира, о чем вам мечтать еще? Ищем, ищем! Не увиливаем, не кучимся, работаем реакцию… А если вы нашли, а у вас и не берут, значит, нашли не то, что желает вам счастья. И нечего сбагривать другим свои чаши с язвами.
На изломе сего подозрительного рассуждения Белофартучная фигура с лицом почти солнечным, из посредников, лениво впускала Веселую Жену в храм свой и вновь прикрывала стези успеха.
А Мара Большая, Отступающая, увлекшись разбегом, почти врывалась — в композицию «Таинства». В сердце ее наблюдался громадный джип с бульдожьим прикусом, поглотивший сияние ночи или подмявший передним колесом — младшую из ведущих в собор ступеней. Ночной колеснице сопутствовали четверо: пилотирующий, заявленный гангстером в скрипучей коже от кепи до штанов, компостирован блошками металла, потягивал из бутылки пиво. Скучающая красавица сиреневых локонов, подруга джипа, болтала по мобильному телефону. Третий был — священник, размахом в полторы натуры, но энтузиазмом еще величественнее. Пилотская дверь зияла, на сиденье потело ведерко с водой, несомненно святой, а священник фланировал вкруг джипа и азартно опрыскивал круп — то ли кропилом, то ли малярной кистью. На капоте расположилась масляная четвертая: русалка — из зеленых, из нудисток.
— Боже, какое богатство присвоили мои глаза, — сказала Большая Мара.
Кто это замер, пораженный ненадежностью места?
Прохожий с захваченной воронами головой —
или город, чья первая и последняя река, подсушенная двойничеством,
не очень верна ему, по крайней мере — всегда бежит,
оставляя, как иные — улыбку, то ветрогоншу-волну,
надорвавшую собачьи хвосты, то сизую штопку зыби,
разбросанную по голубям, и звуковую дорожку,
прорезанную в общеуличном мелосе — старым шуршаньем шифонов,
или — поплавки узелков на зимних деревьях, хотя неизвестно,
кем завязаны: узелковым посланием, распорядителем времен года,
продавцом вуалей, листьями —
или рекой —
Город, чьи блудные лодыри-дожди полгода живут чечетками
в дальних краях, посаженных — на серебряную нить, на дробь и озон,
но как весть о себе держат в тучах рассаду:
пробивающиеся стебли света,
этот город вдруг сотрясен — настоящим грохотом водопада!
Возможно, несущий вороньи головы не узнал
театральный вход, и лестницу мрамора в глубине,
и гуляющую по предпоследней ступени маленькую франтиху
или Франтишку, Франческу, что так похоже на ликованье Весны,
упустил затекающие друг в друга новобрачные аркады берез
и длинно числил на кровлях спальные колпаки снега,
карнизы-козлобороды, для других уже промелькнувшие,
и ледяные пипетки с глазными каплями «Зима». А когда опомнился,
все пробелы его видений с готовностью вылились в гулкие воды…
Не исключено, что никто, кроме оглушенного,
не слышал этой оркестровки, содранной с артобстрела.
Или у него в котелке бились пики клювов и трещали крылья.
Nota-bene, тема реки, как и сама река, вскрывается без чужой помощи.
Как ладонь тети Шмоти,
которая суше реки объявляет у лотка с мороженым:
— Хочу что-то купить птицам… — и властно протягивает руку
к любителям эскимо, сгребшим было сдачу.
Час Славы города — перекресток апреля,
над которым начинают смотр легкие лодки сумерек,
вспотевшие от синевы, и уже раскрываются книги огней,
и круг событий подобран прохладцей куриной слепоты.
Перемена солнца — как финал высокосердой любовной истории,
цвет прощания с домом, уменьшающимся вместо Алисы,
с лучшим платьем, с лопнувшими в пламени юности тарелками,
и кажется — это небо никогда больше не повторится.
Щедрость мимоидущего, кто решительно разделяет вещи —
на те, что не жаль бросить в костер,
и те, которые… и швыряет в пламя — устья улиц,
но готов поставить им отблески или горны —
на тающем в ласточках и бессонницах склоне.
Вечный образ: траурная против сходящего света башня,
в чьем аттике заточили Минуту Прекрасную.
Ее всегда молодое лицо прильнуло к стеклянной грелке,
наполненной солнцем, позднее — золой,
к грошовым арабским подвескам — бусам цифр,
или к надоевшему венку ноющих поцелуев,
хотя, пожалуй, — к неизвестным песочным буквам.
И в Час Перекрестка
стрелки — или любознательность ручных фонарей,
стеклограф, забытые зонты — несомненно,