Погребальная колесница, не притертая к близости молодого смеха, слушала — и отзывалась собачьим подвыванием и брюзжанием темных стекол, всхрапом углов и зубной болью шурупов, молодые лица перелетало любопытство к чужому и дальнему сюжету — город, уже присутствующий в бинокле, но еще не настал въяве… И бежали притчи дня, и сладок был остров здешней весны.
— Меня мутит от их дезориентации, — бормотала Большая Мара, и обмахивала ствол носа розовой пылью и бросала пудреницу в сумку. — Он, наверное, кто-нибудь — из хозяйственных частей?
Древние плакальщицы уже входили в тополя — и растрясали пожелтевшие от старости, почти яичные слезки, а может, превращались в созвездие, и только крайняя — высокая и уже плоская плакальщица в черном газовом шарфе поверх бесцветных волос — иногда протягивала дрожащую руку, гладила серебряное чело ново-пилигрима и бормотала: почему, почему это слепое весеннее солнце не может в последний раз согреть ему лоб?..
Мара доставала сигарету из пещер вязаного жакета, желт и ядовит, и говорила Сильвестру:
— А товарищем дьявола на моем пути опять будет дым. Ведь я могу вас уведомить, что отправляюсь домой?
— Блаженствую с вами, — отвечал Сильвестр. — Много дыма из ничего.
— Мое сообщение разумней, чем вы отнесли. Сейчас кафедрально ликовали по новому явлению профессора. Как ни весна, нипочем не забудет переродиться. Чтенье на разные голоса телеграмм, адресов, тосты с лицемерными образными сравнениями и графоманские рифмовки. А к ним алкоголь и приторные калории, проводники диабета. Наконец перешли к черному напитку. И, видя, что стол — большая уже зализанная рана, всякий в едунах между делом звонил домой или кому еще — анонсировал радость своего скорого прибытия. И только мне некому было телефонировать и сделать счастливым.
— Ничего невозможного, — сказал Сильвестр. — Со следующего триумфа можете звякнуть мне и обрадуйте, что вы не заявитесь — ни сейчас, ни когда-либо вообще.
— Вчера радио и телевидение любезно оповестили, что центром празднества Победы была Москва, — сказала Большая Мара. — Мы, правда, тоже силились поднять наше кое-что — до высокой драмы. Но нам не удалось вырваться в жизнь. Бытие — дымное шоу. Родина — суррогатная мать.
— Возможно, у нас настоящая смерть, — заметил брат Сильвестр.
Пока Большая Мара обмеряла взором погасший катафалк, ее сигарета тоже гасла — и товарищ дороги бежал от нее. Вокруг меня сгущается бесконтрольное зло, — бормотала Большая Мара, — ворует газеты, даже мусорные рекламные, сковырнуло дверной звонок и выцарапало глазок, теперь ни зги, все замки барахлят, а краны бьют хвостом… И вновь бодро высекала огонь и возвращала спутника.
— В первой молодости я, как вы помните, училась во вполне элитарном заведении в самой красной зоне планеты. Хотя зачем вам помнить… — говорила Большая Мара. — У нашей группы был выдающийся куратор, жаль, завершенный геронт. Некоторые вехи его судьбы шли в затемнении, что заставляло подозревать его в крупных неблаговидных деяниях…
— Почему в крупных? — спросил Сильвестр.
— Соразмерно его личности и моим фантазиям, — сказала Большая Мара. — До тех пор мне не встречались столь блестящие собеседники. Я положила навсегда запасть ему в душу. И старик в самом деле считал меня лучшей в учениках. Мне нравится думать за него так. И жаловал мне больше себя, чем остальным прилипалам, и провидел в сильных эпизодах. Наконец годы штудий позади, я сдаю мастеру все посты моей души, как Корея — Ким Ир Сену, и съезжаю в провинцию… сюда, где ни вы, ни мы не видны жизни. Сокурсники сидят на передовой, совершают прорывы, а талантливая я иду по судьбе автостопом и коплю мелкие отрезки. Бывая в столице, я никогда не звоню старику, как ни тянет поклониться. Не время, не время, говорю я, мастер может во мне разочароваться, и я уже не успею поправить образ. Из года в год я собираюсь нанизать подвиги и лишь там ладить связь со стариком, а мягкие ткани моего лица пока опускаются… И однажды подлое зеркало намекает мне, что старику — уже хорошо за сто.
— Желтый цвет безнадежности… — произнес брат Сильвестр и заботливо ровнял на Большой Маре ядовитый ворот, сгоняя тень.
— Ни больше, ни глубже? А мадам в черном пальто, перешедшая Тверскую в компании желтых цветов и читательских миллионов?
— В двадцать лет я был подвинут на край отчаянья… Конец света в отдельно взятой персоне. И в памяти — последний миг: февраль, только что почти весна, но вдруг — метель, и такой крупный, снотворный снег, будто полчища птиц от хищника-Хичкока…
— В небе этого города торчат только черные и серые птицы на паре имен. Но тут вы видите — снежно-белую, и это уже нервирует… — сказала Большая Мара.
— Я сижу на полу пред окном в метель и курю. Шторы все связали в свою желтизну — старую «Спидолу» у меня на коленях и покрывшую ее пыль, где выведено пальцем — завещание. И выперший из передатчика длинный, тоскливый саксофон… такой желтый. А в воздухе — висячие ржавые сады дыма… Хотя не исключаю, что Элла Фитцджеральд дарила мне тогда «Ночь в Тунисе»…